Тридцать лет спустя…
Сегодня чудесное утро. Весна наступает. Ласточки на бреющем полете проносятся через двор. У меня побаливают бедра. Наверно, переусердствовал, занимаясь любовью с Мари. Реактивный артроз. В семьдесят лет такое бывает. Сидя в моей маленькой обсерватории, я грежу с открытыми глазами, глядя на ферму внизу. Она, верно, готовит обед – овощи с огорода, первые в этом году, фермерскую курицу, кусок сыра на куске еще теплого хлеба, тесто для которого она ставила подниматься на углу буфета.
Отчего бы и не погрезить…
Со мной такое случается время от времени, с тех пор, как она ушла: я вижу отдельные срезы нашей жизни и смакую их, как ломти ее хлеба, – вплоть до рези в желудке, если переел. А ведь хлеб давно выпечен и вынут из печи и остыл за долгие годы, но остается вечно теплым в моем сердце.
Так уж устроена наша галактика, состоящая из света и черных дыр.
Мари не только продолжала работать, несмотря на новую беременность, но и считала долгом чести таскать Жозефа всюду, куда могла. Примотанный чем-то вроде куска ткани к ее спине, он следовал за каждым ее движением. За исключением трактора, она так и продолжала свою работу – новое дитя в животе, малыш за спиной. Как я ни предлагал свою помощь, она все хотела делать сама. Ей казалось, так получалось лучше.
Чем бы дитя не тешилось…
Это был ее верблюжий период, вроде как у Пикассо голубой или розовый. А мне ужасно нравилось.
Несколько месяцев спустя к нам присоединилась Зоэ, новая звезда в нашей маленькой галактике. Эти роды обошлись без всяких севших аккумуляторов, эпических путешествий в фургончике для скота и акушерок-лохушек. Мари решила рожать дома. С помощью свободомыслящей акушерки и деревенского доктора. Она была согласна отправиться в больницу при малейшем сигнале тревоги. Хоть этого я добился. Великая победа над ее решимостью. Беременности никак не сказались на ее мерзком характере. Скорее, они его усугубили.
Она оказалась права, все прошло быстро и хорошо.
Разумеется, она кормила грудью. Как Сюзи и как Жозефа. Она, которая носилась с молозивом своих коров и лечила им все на свете, производила молоко куда лучшего качества. Что само собой разумеется. И оно правда было изумительным! Когда я занимался с ней любовью, из ее грудей выступали жемчужные капли, и мой язык устремлялся к ним.
Перед каждым кормлением она гладила их, чтобы проверить степень наполненности. Не из-за профессионального рвения, а по забывчивости. Она никогда не помнила, какой грудью кормила в предыдущий раз.
– Я их не глажу, а ощупываю…
Она тискала свои титьки, а мой типчик так и дыбился! Потому что она оставалась по-прежнему привлекательной, несмотря на растяжки, параллельными линиями пересекшие живот, не такие округлые груди, подчинившиеся, как ягодицы ее подруги, закону Ньютона, не такой уже подтянутый зад: сколько можно накапливать запасы, выкладывать их, накапливать снова, и так с каждым рождением.
Два года спустя она снова забеременела. Наученный опытом, я решил, что можно сразу предаться бурной радости. Но радость продлилась недолго. Это была наша четвертая звезда, и она отправилась прямиком на небо. За две недели до родов однажды утром она почувствовала, что ребенок меньше движется, а после полудня движение прекратилось совсем. Смерть в утробе. Смерть в душе. Мы заранее решили назвать его Уриэль, как ангела. В роддоме нам предложили похоронить его на городском кладбище на участке, отведенном для ангелов – мертворожденных детей. Она глянула на врачей, как если бы те говорили на белорусском. Разве мы могли оставить его там? Мы купили маленький участок на кладбище над деревней, недалеко от могилы ее дедушки и бабушки. Если идти через поля и лес, ходу не больше двадцати минут – когда спускаешься. А подниматься минут сорок пять. Она ходила туда каждый день на протяжении полугода, вместе с детьми. Это была их маленькая послеполуденная прогулка.
Мари понадобилось два года, чтобы немного оправиться. Хотя оправиться от такого невозможно. Ты снова встаешь на ноги, но следы падения не проходят. Ты хромаешь. Например, она не могла говорить об этом без слез. И одно это уже было большим прогрессом. Мы вспоминали Мадлен. Бедная она, бедная. По прошествии времени Мари снова начала писать хокку. Грустные, трогательные, душераздирающие.
А потом жизнь вернулась и стала еще насыщенней. Стихи обрели легкость. Это испытание заставило нас по новому почувствовать жизнь. Мы ею лакомились. У других само существование вызывает отвращение или анорексию[44]. Несчастные. Нами владело одно желание: наслаждаться нашими тремя детьми, нашей взаимной любовью, немногочисленными друзьями. Мы снова начали улыбаться, потом смеяться, потом любить друг друга с пылом первых дней. Дни, которые мы проводили вместе, были проникнуты нежностью и изобретательностью. Мы оставляли повсюду записочки. Всякие: Люблю тебя; Целую; Гм, я тебя хочу или Быстрей бы вечер. И по-прежнему хокку. В свои она вкладывала глубину и духовность, а я к своим относился несерьезно. Ее это злило.
Наслажденье слизывать мед
С кожи твоей,
О моя тартинка.
Но в конце концов она невольно улыбалась.
Ее слезы печали, как капли кислоты, жгли мое сердце, а ее улыбки – как успокоительный бальзам. И я старался делать себе тартинки на протяжении всего дня. Потому что ее улыбки стали еще прекраснее, чем раньше. В них проступала незажившая рана и победа, свидетельством которой они были.
Маржори осталась ей верна. Ее блондинка-подружка, которую я звал рыжей курочкой[45]. Потому что перечитал все книжки из библиотеки Сюзи. Ее это ужасно злило, но на что ей было жаловаться? Ведь мог бы и оранжевой коровой звать. Она так и не унялась до сорока пяти лет. Порхает-порхает, влюбляется, потом хандрит. Мари не обращала внимания. Я настоял, чтобы они по-прежнему устраивали совместные выходы в свет. Брал на себя вечернюю дойку, и раз в месяц Мари проводила с ней полдня в городе. Когда я видел, как они отправляются, то готов был поспорить, что вернется она с кучей критических замечаний. Не по поводу Маржори, а по поводу города. Наутро проверял:
– Хорошо было?
– Ну да, неплохо… Тишина такая… Посмотрел бы ты на людей в автобусе, никто друг на друга даже не глядит. Грустно до смерти.
Победа.
А потом у Маржори случилось НМК – нарушение мозгового кровообращения. Серьезное, но излечимое. Шесть месяцев ежедневных восстановительных занятий. Достаточно долго, чтобы ее логопед успел в нее влюбиться. Мари звала его деревенским петухом. Я так и не понял почему. Вдовец, двое детей. Ему было плевать на обвисшие ягодицы, слишком маленькие груди и качество эпиляции лобка. Наверно, он полюбил ее за ранимость. А Маржори, в сущности, вполне устраивало, что она войдет в уже готовую семью. Никаких чужаков вынашивать не придется. В любом случае, уже поздновато. Они с Мари продолжали видеться. Их отношения стали глубже. Маржори полностью поменяла жизнь. Мари всегда говорила, что эта история с кровообращением вправила ей мозги. Они ходили гулять в горы над фермой, в бассейн, в библиотеку. И Мари чувствовала себя лучше. Теперь она едва выносила посещение центра города с его толпами народа. Молодежь, которая громко разговаривала и забывала уступать места старикам – их никто этому не научил. Бомжи, которые просили милостыню с бутылкой алкоголя, стоящей рядом на тротуаре, – все это вгоняло ее в тоску. И люди, все более замкнутые, – что один, что другой. Копы, которые патрулировали город с дубинкой и стволом в кобуре – она тут же думала обо мне – и любое действие воспринимали как потенциальное преступление. Она просто заболевала от чтения раздела хроники в газетах, настолько ей казалось невозможным, что мир мог докатиться до такого. В конечном счете, я был похож на нее. С моей аллергией на человеческую жестокость, глупость, злобу и то насилие, которое из них проистекало. Она – потому что всегда была от них защищена здесь, высоко на горе, я – потому что был рожден среди них. С чего меня понесло в жандармерию? Чтобы поступать как Зорро, который хотел оградить хороших людей от других, плохих. Чтобы защитить женщин от их скотов-мужей, а детей – от кухонных ножей. Я насмотрелся на несчастных малышей вроде меня самого, с глазами, в которых плещется ужас, когда мы приезжали по вызову соседа, услышавшего крики. Я ничего не мог для них сделать. К черту тебя, Зорро, вместе с плащом и шпагой! Ты никогда не сможешь помешать скотам. Жандармерия? И чтобы зарабатывать на жизнь тоже, конечно же. Но я мог бы стать спасателем, или продавцом машин, или мусорщиком. Убирать помойки, почему бы нет! Это я, который маленьким чувствовал себя никому не нужным отбросом. Никому, кроме Мадлен. Но я никогда не добрался бы до Мари, если б стал мусорщиком. Или спасателем. Ну, если б продавцом сельхозтехники – может быть. Я был тайно убежден, что она подходила мне, как туфелька Золушке, и что все течение моей жизни вело меня ко встрече с ней. В результате это ведь из-за моих родителей я получил Мари. Без их перебранок не было б той ножевой раны. Без ножевой раны не было б Мадлен. Без Мадлен – никакой жандармерии. Без жандармерии – никакого Жан-Рафаэля. Нет Жан-Рафаэля – нет Мари. А без Мари – никакой туфельки у меня на ноге.