– Я влюбился в твой голос, как только ты со мной заговорила, вот в эти самые вибрации в груди. Когда ты произносишь односложное слово, я слышу в нем пять или шесть вариаций, и каждая из них так прекрасна, что заставляет меня влюбляться в тебя все сильнее. Ничто не оказало бы на меня более глубокого воздействия, чем это.
Ветер качал ветки фруктовых деревьев, заставляя их напрягаться. Дом в темноте светился, как декорация.
– В каждом слове, которое я говорю?
– Или поешь.
– Я не знаю, что сказать, – отозвалась она. – Меня никогда не обожали.
Он чувствовал, как слова возникают в ней, и тогда он убрал руку и отступил назад, чтобы посмотреть на нее в темноте, отдалился от нее на мгновение, чтобы можно было вернуться. Гуляя по лужайке кругами, они целовались на каждом шагу. Он был влюблен в каждый изгиб ее тела, в каждый выбившийся из прически волосок так же, как любил каждую отдельную часть каждого слова, которое она говорила или пела, и сожалел о годах, которые потратил на менее сильные чувства. Опустившись на колени, он поднял ее юбку и притянул ее к себе. Она откинула голову назад, насколько смогла, и закрыла глаза, ибо никто и никогда не любил ее так сильно и так чисто.
Когда Эвелин позвала их к ужину, Кэтрин вошла раскрасневшаяся и совершенно не от мира сего. Все остальные уже сидели за столом во главе с Руфусом, который дышал как нечто среднее между драконом с острова Комодо и паровозом на перегоне Холихед – Лондон, Эвелин суетилась и хваталась за все подряд, особенно за маленький колокольчик, в который звонила, чтобы подавали первое блюдо, а Билли пытался разгадать мягкий, расфокусированный взгляд дочери и заметил, что она и Гарри держатся под столом за руки, словно им по пятнадцать лет. Он никогда не видел, чтобы она прикасалась к Виктору, тем более чтобы хотела продлить это прикосновение.
Бриджит давно научилась не говорить за двоих, возмещая бессознательность Руфуса, однако, несмотря на его необычное оживление (он все еще бодрствовал), обратилась с вопросом к Кэтрин. Чем она сейчас занимается? Разве она не окончила Брин-Мор год назад, или Бриджит ошибается?
– Я играю на сцене, – сказала Кэтрин.
– В летнем театре?
– Нет, на Бродвее. По крайней мере, там мы репетируем, и там будет премьера. В сентябре будем гастролировать в Бостоне.
– Как чудесно, – сказала Бриджит, – для такой молоденькой девушки.
Кэтрин улыбнулась своей любезной улыбкой, а Руфус, словно гейзер, словно автомат, в который кто-то бросил монетку, словно разговаривая с богами воздуха, а не с людьми в комнате, сказал:
– В театре много евреев.
Гарри заметил, что Билли и Эвелин вздрогнули. Затем он снова сосредоточился на Кэтрин, которая сделала глоток консоме, вяло опустила ложку обратно в чашу и сказала:
– Много евреев.
– И в кино тоже.
– И в кино тоже много евреев, – подтвердила она.
– Ты же не будешь заниматься этим всерьез, не так ли? – спросил Руфус.
– Театром?
– Да.
– Уже занимаюсь.
– Ты же не хочешь провести всю свою жизнь в их обществе. Даже Гилберт и Салливан[60] были евреями. – На болезненный смех, который вызвало его замечание, Руфус ответил: – Точно, были! Понимаешь, театр ими кишмя кишит. Ты же не хочешь перенимать их привычки. Ты же не хочешь привыкать к этим вырожденцам.
– Почему бы тебе не сменить тему, Руфус? – сказал Билли.
– Ну, я не у тебя в гостях, Билли, а у Эвелин. Что скажет хозяйка?
Не враждебным, а скорее наполненным какой-то непонятной тяжестью голосом, которого Кэтрин никогда у нее не слышала и который Гарри никак не мог истолковать, Эвелин сказала:
– Руфус, вы можете говорить все, что вам угодно.
– Вот я и говорю, – объявил Руфус, торжествуя, как ребенок, выигравший пятьсот бейсбольных карточек.
– Какие привычки? – спросила Кэтрин. – Какое вырождение?
– О, – сказал Руфус. – Я вижу, ты настоящая либералка. – (Хейлы были республиканцами еще до Гражданской войны.) – Я не хочу обобщать, но евреям как классу свойственны определенные особенности поведения.
– Какие?
– Такие… все время читают и пишут, отличаются чрезмерным чистоплюйством, накопительством, жадностью, бесцеремонностью, вороватостью, любят запугивать других. Крадут не открыто, заметь, но хитро, всегда с обманом. Все это чрезвычайно неприятно.
– Вы имеете в виду, – сказала Кэтрин, с четырехлетнего возраста помнившая историю об амбаре, полном банкнот, – такие махинации, как напечатать больше песет и крузейро?
Руфуса это не задело, по крайней мере он ничего не ответил на ее слова, только фыркнул, как новогодняя хлопушка, а потом сказал:
– Ростовщики думают только о себе, и еще они грязные. Разве ты не знаешь? Это сразу видно, стоит на них взглянуть. Их лица не чисты. Разве ты никогда не была в Нижнем Ист-Сайде? Они нахлынули в эту страну и разрушили ее. Она уже никогда не будет прежней. Просто ты не знаешь, какой она была раньше, и поэтому не можешь понять, что я имею в виду.
Возможно, желая разрядить обстановку, или для того, чтобы положить конец подобным разговорам, Кэтрин сказала:
– Ладно, не волнуйтесь так, Руфус. Я же не собираюсь выходить за кого-то из них замуж.
Так часто бывает в конце лета, а иногда – кратковременно – и в июле: воздух в Нью-Йорке, неделями затянутый дымкой и туманом, вдруг становится прозрачным и прохладным, обнаруживая поразительно четкие очертания предметов и яркие цвета. Ветер, рвущийся из Канады по сине-зеленым коридорам Гудзонской возвышенности, хлопает флагами, звенит железками фурнитуры, ударяя ими о флагштоки, и поднимает в гавани волны с белыми барашками. Весна может закончиться в один день, но летний зной и дымка проходят постепенно, как катаракта, пока однажды утром, когда ветер вернет ясность, не поймешь, насколько ты был слеп. Тогда открывается вид до самого Статен-Айленда, зубцы которого, словно подвешенные над водой, кажутся покоящимися на облаках, а с высоких зданий видны даже северные плоскогорья.
В один из таких дней, когда июльский туман на короткое время рассеялся, Гарри и Кэтрин в машине с опущенным верхом, сверкавшей на солнце хромированными деталями, ехали через Гудзон по мосту Джорджа Вашингтона. Дул порывистый ветер, Кэтрин придерживала соломенную шляпу за ленты и, слегка повернув голову, смотрела на север через протяженность огромной реки, ожидая, чтобы стих ветер.
– Они были для меня целым миром, – продолжил говорить Гарри, когда они поднялись так высоко над бледно-голубым Гудзоном, что казалось, будто он пилотирует самолет. – Целым миром. – Он говорил о своих родителях.
– Со мной было то же самое, – сказала она, имея в виду своих мать и отца. – Я их очень люблю, пусть даже что-то удерживает меня от выражения чувств, пусть даже теперь они мне уже не так нравятся… все равно.
– Помнишь фотографию слева над камином? – спросил он. Она помнила. Она как-то разглядывала эту фотографию, когда его не было в комнате, и ей хотелось взять на руки изображенного на ней ребенка. – Там мы втроем, и мне четыре года. Я понятия не имел, представить себе не мог, что это не навсегда. Время, казалось, никуда не идет. Но они, конечно, знали. Это видно по их глазам.
– Они кажутся счастливыми, – сказала Кэтрин, – как только может быть счастлива супружеская пара с малышом.
– Это было до того, как мама заболела. Я не уверен, что мы были счастливы, но мы были там, где нам полагалось быть, и никто из нас не хотел ничего другого.
– Именно это я и называю счастьем.
Он поднял руку, показывая, что собирается повернуть.
– Да, даже если постоянно борешься с трудностями. Трудности счастью не помеха. И это понимаешь, только когда теряешь тех, кого любишь. Кэтрин, если мы решили пожениться, ты должна кое-что узнать обо мне заранее.
– Я знаю уже достаточно, если только ты не грабишь банки.
– Нет, но тебе следует знать больше.
– Что, например?
– В моей жизни есть три вещи, которые я никогда не смогу преодолеть, которые не лечатся и не забываются. Я всегда буду возвращаться к ним, даже если это не имеет никакого смысла и ничего мне не приносит. Я скорее позволю уничтожить себя ради этих вещей, чем отказаться от них и процветать: это ты, война и мои родители. Тебя я люблю. Война всегда будет преследовать и бередить меня, несмотря на то что мы победили. А родителей я потерял. Все это смешано вместе, и каждая из этих вещей имеет большое влияние на другие.
– Но надо жить дальше, – сказала она.
– Я знаю. Я стараюсь не забывать об остальном.
– Уж это точно. Насколько мне известно, ты первый в истории моей семьи, который не считает неподобающим лежать вдвоем в одном шезлонге.
– Никто не видел, – заверил ее Гарри. – Все еще были на пляже.
– Ты заметила? – спросил Билли у Эвелин, когда они пошли переодеться к ужину. – Они думают, что их никто не видит.
– Так же, как и мы.