– Так же, как и мы.
– Не так.
Она взглянула на него, не соглашаясь.
– Нет, я не сделал бы ничего подобного при твоих родителях.
– Ты делал то же самое.
– Я?
– Просто тогда купальные костюмы не были такими короткими…
– Короткими? Да она практически голая.
– У нас все было точно так же. Мы тогда тоже не соображали, что делаем. Они действительно влюблены. Что может быть лучше, чем два человека, одинаково и бесконечно любящих друг друга? Она не любила Виктора, а Виктор не любил ее. Теперь она от этого избавлена.
– Допускаю, что так. Но по крайней мере в будущем Виктора можно быть уверенным. А о перспективах Гарри мы ничего не знаем.
– Не сбрасывай его со счетов. Ты носишь его ремни, кладешь деньги в его бумажник, а документы – в его портфель. И не ты один.
– Это мелочи, Эвелин.
– Наши семьи, Билли, начинали с сетей и рыболовных крючков, с мешочков семян и распрямленных гвоздей – с мелочей. Это уже неплохо, и у него вся жизнь впереди. Он смелый человек. Он ей предан. Они великолепная пара. И она счастлива, Билли.
– Как долго это продлится?
Эвелин на мгновение задумалась. Сейчас она не была на публике и могла оставаться сама собой. Не надо было играть словами или говорить загадками. Большинство людей тщательно взвешивают свои публичные высказывания и менее осмотрительны в частных беседах. Она поступала наоборот.
– Надеюсь, это будет продолжаться всю жизнь, – сказала она, – но, как мы знаем, даже когда серебро изнашивается и остается только медь, если каждый день за ней ухаживать, она блестит и сама по себе.
Гарри и Кэтрин катились по улицам Энглвуда, словно зачарованные осенью. Хотя оставалось еще несколько недель до убийственной августовской жары и не опало ни листочка, казалось, будто лето подходит к концу. Спускаясь по гребню от Палисадов[61], они повернули в сторону первой из нескольких речных долин, которые им предстояло проехать. Последней была Сэддл-Ривер, на берегу которой, около Лоди, находилось кладбище, где была похоронена семья Гарри и куда так трудно было добираться его тетушке со Статен-Айленда.
Городки, через которые они проезжали, были странно безлюдны, поскольку с началом дня большинство жителей устремлялись на восток, к утесам Манхэттена, подсвеченным восходящим солнцем. Здешний ландшафт был даже более пустынным и тихим, чем в Нью-Гемпшире или Оклахоме. Покинувшие холмы и долины легионы офисных работников, захлопнув двери своих викторианских домов, что сигнализировало о наступающей до вечера тишине, притягивались, как магнитом, к теплу и свету, переправлялись на паромах и выходили из темных и душных туннелей в город, который делал их нервными, как сверчки.
Но сейчас в Нью-Джерси было спокойно. Маленькие реки текли неторопливо. Въехав на вершину второго хребта, Гарри увидел в зеркале заднего вида верхушки небоскребов, похожие на выстроившиеся в ряд надгробия. Впереди, ближе, но из-за перспективы словно бы на равном расстоянии, виднелись столбики надгробий, хотя дорога не вела прямо к ним, а шла через тенистую долину, следуя непредсказуемым изгибам реки. Оставалось переправиться через нее, и они будут на месте. Они начали спускаться и вскоре оказались на ровном участке.
Над длинной пустынной дорогой, по которой так мало ездили, что в трещинах между каменными плитами росла трава, деревья образовывали арку, похожую на крышу собора. Река была где-то слева, скрытая шеренгой вечнозеленых растений. Можно было слышать воду, ощущать ее запах и чувствовать кожей прохладные влажные дуновения в воздухе. Неподалеку жгли сосновые ветки, и пахучий дым стелился над дорогой, иногда делая воздух белым, пока сквозь дым снова не прорывалось синее небо.
– Почему ты остановился? – спросила она.
– Когда у меня не было машины, я ходил по этой дороге пешком и привык двигаться по ней медленно. И ни разу никого здесь не встретил.
– Это напоминает мне Аппиеву дорогу, – сказала она, – где можно пройти несколько миль, и – никого, только цикады звенят в сухом горячем воздухе.
Они совершенно естественным образом обнялись, прижавшись голова к голове, как делают лошади. Он смотрел вниз, на спинку ее платья. Ее упругие плечи были гладкими и пахли свежестью. Спина в вырезе платья была крепкой и загорелой, с крошечными тонкими светлыми волосками, невидимыми, но порождающими неотразимый серебристо-белый глянец. Хотя ни он, ни она не собирались целоваться в этом месте и в это время, но целовались они долго, прервавшись меньше чем на секунду, чтобы выключить двигатель. Возможно, они занялись бы любовью, если бы не понимали, что кто-то может на них наткнуться, хотя не видели ничего, кроме лент белого дыма, витающих среди деревьев.
Он никогда не въезжал на кладбище в открытой машине. На берегу реки росли ивы, и когда автомобиль проезжал через ворота, Кэтрин, любуясь прекрасным видом, открывающимся в южном направлении, упустила табличку с названием кладбища.
– Это здесь похоронены твои родители, – произнесла она. Он не сказал ей, куда ее везет.
– Надеюсь, ты не против.
– Я не против. Когда мы станем старше, я буду походить на мою маму, а ты станешь больше похож на своего отца. Мне бы хотелось познакомиться с ним и с твоей мамой.
Машина попетляла по серпантинному проезду, а потом резко свернула вниз, в узкие дорожки между могилами, пока он не остановил ее рядом с участком на западной окраине кладбища. Через заросли туи, приглушающие звуки, была слышна дорога, образующая ближайшую границу. Еще не открыв дверцу, она увидела повсюду еврейские надписи, которых не заметила при въезде. Губы у нее слегка приоткрылись, а глаза сузились.
– О, – тихо, почти шепотом, сказала она, – о.
Он смотрел, как она идет в сторону участка Коуплендов, который был отмечен огромным тесаным камнем размерами с изголовье кровати, и с болью сосредоточил на ней все свое внимание на тот случай, если видит ее в последний раз. Он боялся, потому что так уже случалось дважды – с другими, хотя они не шли ни в какое сравнение с Кэтрин. Как она была прекрасна, приближаясь к могилам! Какая-то подлинная эстетика присутствовала в этой сцене, позволяя ему даже здесь и сейчас получать удовольствие от вида Кэтрин в соломенной шляпе. Впечатления от окраски и очертаний ее лица в ореоле затененного золотого сияния, от алой ленты, непредсказуемо вьющейся по ветру и ломающей своими движениями совершенство круга, – все это воздействовало на древние рефлексы тела и духа, являясь частью непрерывного воспроизведения мелких и ярких деталей, из которых состоит реальный мир.
Надписи на раздельных надгробиях были сделаны на английском и на иврите. Она опустилась на колени у могилы его матери и сказала:
– Тебе было десять…
Стоя у нее за спиной и чуть левее, он кивнул, зная, что она почувствовала это, хотя и не могла его видеть. Она повернулась, чтобы прочитать надпись на памятнике его отца, а затем подняла руку и провела пальцем под строкой на иврите, воспроизводившей английскую надпись на могильном камне матери.
– Что здесь написано? – спросила она.
– Эсфирь, дочь Израиля.
После долгой паузы Кэтрин, не вставая с колен, повернулась к Гарри. Она оперлась на правую руку, чтобы не упасть, и выражение ее лица было ожидающим, но сдержанным, ничего не говорящим. Она как будто ждала чего-то от него, хотя теперь все, что имело значение, зависело от нее. Никогда не видел он у нее такого нейтрального выражения. Она казалась спокойной, но он думал, что в ней сейчас многое происходит, что она размышляет о прошлом и будущем. И в самом деле в этот миг она все приводила в равновесие, не только свою жизнь, но и жизни тех, кто пришел до нее, и тех, кто придет после, взвешивала убеждения, веру и любовь. То, что она вершила свой суд в полном безмолвии, не жалуясь, не выказывая даже намека на трудности, было чудесно и свидетельствовало о ее лучших качествах. Довольно долго она молчала, а потом улыбнулась – тихо, мягко, почти неуловимо. И в этой едва заметной улыбке была отважная декларация, широкая, как целый мир.
Кроме Кэтрин, единственным неевреем в комнате, как все знали, был поэт из Небраски, молодой человек с красным лицом и военной стрижкой. Он отчаянно пытался вписаться в демонстративно блестящее еврейское театральное общество, в котором каждый, кто вдруг оказывался без очков, непременно врезался в мебель, а многие имели обыкновение называть друг друга догогой. Никто не упускал возможности подробно записывать собственные мысли и предположения, пока бездоказательно, но уже непоколебимо веря, что грядущие историки театра будут кропотливо разбирать кипы их похожих на кирпичи тысячестраничных рукописей, почерк которых преобразовывался пивом, джином или водкой, то есть напитками, входившими в моду на протяжении десятилетия, из-за чего их жизни превращались едва ли не в геологические напластования.