В ту ночь американские пушки сбили двадцать три американских самолета, на борту которых находились десантники 82-й воздушно-десантной дивизии. Гарри ударили по голове чьи-то ноги, но парашют раскрылся, и ветер пронес его над берегом, над американскими оборонительными рубежами, на территорию, удерживаемую дивизией Германа Геринга. Никто не видел, как он приземлился. Он был в безопасности. Почти машинально он свернул и спрятал парашют, привел оружие в готовность, подыскал себе первоначальное укрытие и окинул взглядом окрестности на 360 градусов. Сначала он не вполне отдавал себе отчет, где находится, что произошло и даже кто он такой. Только когда пульс начал успокаиваться, он стал понимать, что к чему.
У него не было времени думать о юном Таунсенде Кумбсе. Позже он будет время от времени вспоминать о нем, каждый раз испытывая то же потрясение и озадаченность, как при том жестком приземлении среди скал и кустарника. У него не было никаких ответов, и он не мог их вообразить. Он почти не знал того парня, как и никто другой, кроме, возможно, его отца и матери, которым оставалось лишь горевать о нем с безнадежной скорбью родителей, потерявших ребенка, и с нетерпением ждать, когда им будет позволено соединиться с ним.
Подойдя к нему в сумерках, Кэтрин почувствовала, что не надо ни трогать его, ни говорить, лучше просто присесть рядом на тиковую скамейку и помолчать. То, что она все понимала без видимых причин, не прожив вместе с ним тех четырех лет, что сейчас захватили его мысли, подтверждало истинность изначально присущих ей добродетелей, которые были намного важнее ее образования, воспитания и везения. Он остался неподвижным, лишь кратко взглянул на нее и снова уставился куда-то вдаль, как до ее появления.
А когда настал нужный миг, она спросила:
– О чем ты думаешь?
Глядя на него в профиль, она заметила, что выражение его лица слегка менялось, пока он отвечал.
– О солдате по имени Таунсенд Кумбс, – сказал он, уставившись вдаль, как смотрят, когда говорят об ушедших навеки. – Я ничего не мог поделать, но все-таки я его подвел.
– Таунсенд Кумбс? – спросила она, почему-то желая уточнить имя. – Он умер?
– Да. – И он рассказал ей, как все было.
Порыв ветра покрыл поверхность бассейна такой сильной рябью, что на мгновение она зазвучала, как всплески озера.
– Посмотри, – сказала она, указывая влево. – Видишь ту темную массу? Заросли гортензии? – Бассейн обрамлял широкий прямоугольник цветущей гортензии. – Гортензией ее назвал Линней, это, по-моему, совсем непривлекательное название, как и многие слова на «г», хоть мягкое, хоть твердое.
Гарри никогда не думал об этом, но согласился.
– В детстве я не любила гортензию из-за названия, а еще потому, что ее цветы, голубовато-лиловые, казались мне такими холодными. До недавнего времени я не могла отделаться от этого предубеждения. Этот оттенок голубого, почти фиолетовый, похож на цвет смерти. Не только потому, что это цвет мертвых, а потому, что если смотреть на него очень пристально, перестаешь замечать все остальные цвета мира. Он перетекает из спектра в тот свет, которого мы не видим. Но прежде чем перестанешь его видеть, он уносит туда, где начинаешь терять ориентиры.
Он ждал, что еще она скажет.
– Но недавно я обнаружила, что уже не могу отвести взгляд, как в детстве. Для меня настало время смотреть и переживать. Мне надо было увидеть, что дальше, увидеть, что, в конце концов, за этим последует. И я больше не боялась. Так что я остановилась и стала пристально смотреть. Завтра, если придешь сюда утром, когда солнце только начинает разогреваться, а вокруг ни души, когда вода в бассейне чище, чем в любое другое время, а шум прибоя слышнее всего… если выйдешь в такое время, иди вдоль этой клумбы и внимательно смотри. Свет будет приводить в замешательство и увлекать в иной мир, но ты увидишь сотни тысяч – буквально сотни тысяч – самых разных пчел: жирных шмелей, трутней, пчел-плотников и совсем малюток, некоторые из которых размером с песчинку. Ты стоишь рядом, в безопасности, окутанный их жужжанием, которое становится даже громче, чем шум прибоя. А они усердно трудятся, словно у них есть план. Никогда не видела, чтобы люди работали так слаженно и умело. У них настолько насыщенные цвета – желтые, золотые, черные и красные, – что это разрушает чары ультрафиолета, и они движутся среди его волн, будто работают над водой на краю водопада, бесстрашно и согласованно, собирая нектар, пока не зайдет солнце.
Оставайся среди этого света, сколько сможешь. Он не так уж далек от Таунсенда Кумбса. Можно парить в солнечном свете и при этом быть очень близко к краю, и это должно быть причиной не сожаления, а счастья.
– Откуда ты все это знаешь? – спросил он. – Как это возможно, в твоем возрасте?
Ясным голосом, само звучание которого, как он еще раз убедился, было чудесно и исполнено смысла, она сказала:
– Я остановилась посмотреть. – А потом по непонятным причинам, возможно, безуспешно пытаясь справиться с неуместно нахлынувшими чувствами, она закрыла глаза, из которых струились слезы, и сказала: – Боже, благослови Таунсенда Кумбса, – словно знала и любила его всю свою жизнь.
Летним утром в Нью-Йорке, в часы после спешки на работу и перед тем, как толпы людей направятся на обед, даже в тени, хранящей остатки прохладного ночного воздуха, было безветренно и жарко. В переулке, куда доносилось приглушенное эхо движения на проспектах, оконные соты заполнялись сотнями постоянно крутящихся вентиляторов – некоторые из них вращались медленно, а другие так быстро, что их лопасти становились невидимыми. В центре Манхэттена почти никогда не бывает безлюдно, за исключением очень позднего вечера и раннего утра на Рождество или Четвертого июля, но в эти часы он каждый день казался пустынным по сравнению с огромной невидимой деятельностью, кипевшей в его высоких зданиях. Выбеленная жара несла с собой покой, довольство и надежду на то, что ливень обновит краски, охладит воздух и разорвет цепь дней, каждый из которых был жарче предыдущего.
В соответствии с нью-йоркской традицией, Кэтрин и Гарри были в «Саксе». В Лондоне можно находиться у «Хэрродса», но в Нью-Йорке можно быть в «Саксе» или «Мэйсисе», но, по непонятным причинам, у «Гимбелза»[66]. Никто никогда не бывал в «Гимбелзе». Было девяносто восемь градусов[67], и они сидели на украшенном кисточками кожаном диванчике в зале одного из торговых этажей, наблюдая за людьми, которые с измученными лицами входили и выходили из туалетных комнат.
– Пойду-ка я умоюсь, – сказала она Гарри. А потом, секунду подумав, добавила: – Никто из женщин, которые входили и выходили, пока мы здесь сидим, не смог бы этого сделать.
– Почему?
– Из-за макияжа. Моя мать красится даже в такие дни, если выходит, а иногда и дома тоже.
– Твоя мать неизменна, как парижский эталон метра.
– Все ради приличий, – сказала ее дочь, гадая, какой станет она сама через двадцать или тридцать лет.
– Женщинам хотя бы не приходится носить пиджаки.
– Почему бы тебе его не снять? – спросила она.
– По той же причине, по которой я каждое утро застилаю кровать без единой морщинки, хотя с утра до ночи ее никто не видит, кроме голубя Морриса, который торчит на подоконнике весь день, пока меня нет. Получается, что я застилаю постель, чтобы порадовать голубя и продемонстрировать ему мощь и сложность цивилизации. Однако для поддержания прохлады у меня есть довольно нецивилизованный трюк. – Он ждал, чтобы она спросила, что это за трюк. В семье Коуплендов риторические вопросы и важные заявления неизменно вызывали отклик в следующем такте разговорной музыки. Хейлы, однако, были более скупы на слова, и этот такт был пропущен в пользу христианской цезуры, строгой, как бритва Оккама.
– Тебе не интересно узнать? – спросил он.
В ее глазах можно было прочесть молчаливый ответ. Она изменила прическу – уложила волосы в салоне Элизабет Арден[68], так что они приподнялись, обрамляя ее лицо, словно корона, которую могли бы создать из них солнце и ветер на пляже. Если бы не общая гармония прически и лица, она могла бы выглядеть растрепанной. Но масса волос, уложенных в продуманном беспорядке – где некоторые пряди сияли, некоторые, затененные, казались почти рыжими, некоторые вились, некоторые оставались прямыми, а некоторые обращались в белое золото светом, проникавшим через высокие окна, – была необыкновенно красива.
Довольно долго они молчали, меж тем как люди появлялись и исчезали на краю их поля зрения, как призраки. В отдалении слабо стучали отбойные молотки, все время прерываясь, вздыхая и снова взрываясь, напоминая о себе белой пылью, витающей в солнечном свете, устрашающими припадками, громким и низким звоном металла, когда отбойный молоток, раздробив бетон, отскакивал назад, словно кнут.