Тридцать один год без перемен прожил фра Степан в своем монастыре. Без перемен, ибо то, что иногда его посылали на месяц-другой в какой-нибудь иной монастырь или назначали в помощники приходскому священнику, он не считал переменой. Происходило это не из-за него самого и не по необходимости, но лишь оттого, что он попросту служил своего рода разменной монетой в запутанных расчетах отцов-вершителей судеб; и поскольку он никогда не желал ничего знать и ничего не мог понять в их битвах и столкновениях, то спокойно и радостно отправлялся, куда ему было велено и когда велено, и возвращался еще более радостным. Но и во время своего недолгого отсутствия сохранял он связь со своим монастырем, и устную и письменную, непременно расспрашивал обо всем, называя коров и фруктовые деревья по именам, а монахов и крестьян по прозвищам. Был он простодушный и невзрачный, один из тех, что, состарившись, сохраняют то же выражение лица, которое приобрели в детстве; весь свой век он прихварывал, но был из тех хворых, что переживают всех, кто пользует их лекарствами и советами. Среди монахов – своих ровесников фра Степан получил прозвище Напасть, и получил не сам по себе, но в связи с одной историей, которую он имел привычку повторять и которая для братии служила поводом от души посмеяться, когда все прочие шутки надоедали, для фра Степана же она всякий раз являлась причиной гнева и дурного настроения.
Фра Степан был убежден, что его историю поняли бы и приняли, как она того заслуживает, если б он мог рассказать ее кому-нибудь другому или если б его собратья дали ему досказать ее до конца, не прерывая и не закатываясь хохотом. Однако старшие монахи и трех первых фраз не могли выслушать без того, чтоб не начать смеяться и не отпускать свои шуточки, а молодым собратьям о подобных вещах и вовсе нельзя было толковать.
Всего лишь единожды поведал он о своей напасти одному из младших, некоему фра Мартину. Этот собрат угодил в тенета замужней селянки, известной всему свету дурной репутацией, о чем он, будучи монахом молодым, не мог понятия иметь. Фра Степан не нашел иного способа отвратить его с дурного пути, как рассказать свою историю, рассказать искренне и душевно, как, случается, поступают люди, лишь отдавая кровь свою, и, не имея никого ближе и роднее монастырской братии, открывают ей свою душу. Парень спокойно выслушал его до конца, но впечатление, произведенное на него, судя по всему, не было глубоким, потому что несколько дней спустя он сбросил сутану и бежал с той женщиной куда-то в Далмацию. Там, говорят, он открыл корчму, днем напивался, а по ночам дрался со своею подругой.
С тех пор как фра Степан вступил в лета, все труднее становилось уговорить его рассказать историю своей юношеской поры. И лишь фра Мияту Коларовичу, толстому и угрюмому старцу с длинными усами и седыми косматыми бровями, удавалось склонить его к этому.
– Не желаю я, смеются они и мешают, – роптал фра Степан.
– Да потому ведь мы тебя и заставляем рассказывать, чтоб посмеяться вдосталь, а ежели б не мешали тебе, ты бы сам не ведал, чем кончить. Давай, давай, начинай!
И фра Степан начинал, заранее зная, что ему не удастся закончить свой рассказ, что конец, если он вообще сумеет дойти до конца, потонет в раскатистом хохоте, а монахи разойдутся держась за животы, кашляя и едва переводя дыхание. Страдал он потому, что не удавалось ему никого убедить, будто история эта ничуть не смешна, если б дали ему спокойно и до конца ее досказать. Он прекрасно понимал, что никогда ему это не удастся. И однако всякий раз начинал опять.
Если эту историю немного очистить от самых низменных замечаний и соединить места, где ее прерывали хохотом, то вот как примерно выглядит рассказ фра Степана о напасти.
Лет двадцать назад отрядили фра Степана в Сараево помочь тамошнему священнику в пасхальной исповеди. Священником там состоял некий фра Петар, по прозвищу Барышник, известный и среди монахов и среди турок как человек чистый, храбрый и порядочный; был он крупный, горластый и вспыльчивый, живой и беспокойный точно юноша. Нигде не находил он себе покоя. Выдумывал всякие поводы и нарочито изыскивал дела, только чтоб ездить, двигаться, укладываться и разбираться. Спозаранку принимался он сетовать, что, дескать, разрывают его на части больные, которых он обещал навестить, или одолевают мирские заботы, какие-то купли-продажи: и уже разыскивал свою кожаную сумку и бранил послушника за то, что тот не проворно готовит ему лошадь, и стоя – пил кофе. И все для того, чтобы убедить других, а прежде всего самого себя, будто крайне необходимо и срочно то, ради чего он выезжает. Он и умер потом в дороге.
Из-за такой особенности в характере фра Петара часто случалось фра Степану оставаться день-два одному. Но большой настоятельский дом, полный сквозняков и каких-то шумов и потрескиваний, был ему неприятен. Днем фра Степан ходил по делам, а вечера проводил в совершенном одиночестве. Обменяется, бывало, парой слов с бабой Марой, кухаркой, но хворая и усталая старушка, зевая, со свечкой в руке рано уходила к себе в хибару, притулившуюся на противоположной стороне двора, у конюшни.
В эти часы и подступала та особенная подавленность, знакомая людям, не желающим иметь ничего общего со страстями мира сего, но за которой, незримое, таится стремление человека к радости. И тогда фра Степан долго ходил по длинной галерее на первом этаже и вполголоса, гудя точно шмель, читал псалмы. А если и это не заполняло пустоты, то принимался при свете свечи разлиновывать приходскую книгу крещений и венчаний и крупным четким почерком выводить в ней имена прихожан. За сим наступало время последней дремливой молитвы и сна без сновидений.
Так шло и в тот день. Был четверг. Приближалась ночь, безлунная, однако ясная и светлая от сентябрьских звезд, которые то и дело, словно в танце, проносились по небу. Фра Степан еще раз взглянул на небо, на ветки под окном, трепетавшие без ветра и полные жизни листьев и насекомых. А потом сел, чтобы прочитать последние молитвы, однако неведомая усталость одолела его, сон перехитрил, и он уснул, как сидел, одетый, у свечи.
Из этого неверного сна его вывело что-то далекое и неясное, нечто, что могло быть одновременно и светом и звуком. Он увидел стоявшую перед собой свечу и снова услышал разбудивший его шум – словно бы негромкий стук в калитку. Он пришел в себя, подумал о находившемся в отъезде фра Петаре, поднялся и со свечою в руках направился по длинной галерее. Дошел до входа и крикнул в тишину, где непрерывно перемещались беспокойный свет и его большая надломленная тень.
– Кто там?
Никто не отвечал. Его пронизала дрожь. Словно судорога свела челюсти и корень языка. Он стиснул зубы, не раздумывая отодвинул окованный деревянный засов и отпер дверь.
Дверь медленно отворилась, сама собою, точно живая. Монах поднял свечу, чтоб лучше разглядеть лицо стучавшего человека. Лица не было, однако возле своих ног он ощутил чье-то тело, всей тяжестью навалившееся на створку. Он распахнул дверь и увидел лежащую на пороге без движения женщину с распущенными волосами, укутанную в какую-то пеструю шаль. Голова и плечи ее оказались по эту сторону порога. И теперь он не мог закрыть дверь, даже если б хотел. Растерянно оглянулся, ища, куда бы поставить свечу. Потом опустил ее на пол, чуть подальше в галерее, и подошел к женщине. Это была совсем девочка, мелкая и худая. Видя, что она не открывает глаз и не отвечает, он сперва отнес свечу к дверям своей комнаты и затем перенес женщину к себе и уложил на раскрытую постель. Ему часто приходилось в жизни иметь дело с больными, и он привык помогать себе сам, поэтому и сейчас он быстро опомнился и прогнал первоначальную растерянность. Разыскал воды и ракии и принялся прыскать на женщину, растирать ей виски и жилы на шее. Она тут же пришла в себя и стала противиться. Он подложил ей под голову еще одну подушку и вытер полотенцем лицо.
А увидев, что она пришла в себя, спросил, стало ли ей легче, кто она и откуда. Ни слова не отвечая, женщина медленно подняла веки – открылись большие глаза, юные, блестящие и бодрствующие между влажными ресницами, – и столь же медленно их опять опустила. Только после этого он внимательнее оглядел ее и увидел, что она не совсем одета, домашние туфли на босу ногу. Собственно говоря, одна туфля, потому что вторую, видно, где-то потеряла.
Выпрямившись, монах отодвинулся на шаг, словно желая лучше разглядеть женщину и вернее оценить необычайное происшествие. И здесь женщина вновь подняла длинные ресницы, причем сделала это не вяло, как больные или лишившиеся сознания люди, но легко и игриво, открывая сперва один, а затем другой глаз. Монах протер ладонью лоб и глаза, а когда видение не рассеялось как сон, приблизился и вновь опустился на колени возле постели. Женщина смотрела сквозь полураскрытые веки, избегая встречаться с его взором, полным вопрошающего и гневного изумления.