– Вставай и ложись на лавку, – сказал он, приподнимая ее, – а я схожу за бабой Марой.
Женщина судорожно вцепилась в его рукав и, всхлипывая, запрокинула голову.
– Ох, нет, нет! Ох!
Монах вырвал рукав, а женщина утихла. Стояла тишина, покуда они рассматривали и оценивали друг друга. Впервые ему показались подозрительными и эта поздняя гостья, и ее обморок.
(Здесь монахи, которые и прежде переглядывались и перемигивались между собою, начинали вслух отпускать свои замечания.
– Вовремя ты сообразил, – холодно произносил Коларович.
Все смеялись, но фра Степан продолжал.)
Заметив, что она осторожно и медленно поднимает веки, фра Степан схватил ее за руку.
– Слушай-ка, вставай да побыстрее! Что это за фокусы? Чего тебе нужно?
Женщина всхлипывала, громко и фальшиво, вжимаясь в тюфяк и подушку. Тогда монах умолкал и растерянно глядел на женщину в своей постели, но, едва та начинала лукаво приоткрывать глаза, наседал опять, гневно вопрошая, зачем она пришла и что ей надобно, требовал, чтоб она встала и ушла. Наконец, отступив в угол, закричал:
– Отступись, дьявол, от души крещеной! Во имя отца и сына…
Женщина согнулась под Незавершенным крестным знамением, точно под ударом кнута. А когда монах вновь стал одолевать ее вопросами, призналась, что пришла «так просто», и рассказала, чего добивалась своим приходом и что ее к этому побудило.
Она была дочерью небогатого купца, почтенного и строгого человека; она назвала имя, однако фра Степану его не доводилось слышать. В семье было много детей, она – старшая. Отец с матерью мучили ее и били, не позволяя встречаться с парнем, которого она полюбила. Отец однажды застал их во время тайного свидания, избил и ее, и этого парня. Тот покинул ее и сейчас женится на другой. Она совсем потеряла голову. Собиралась прыгать в колодец, потом у нее появилась иная мысль.
В доме у них теперь настоящий ад – ссорится она с матерью, тетками и родственницами, которые торчат там по целым дням. Отец не желает ее видеть и угрожает прирезать у ворот, если она не перестанет его срамить. Мать защищает ее от отца, однако, когда его нет дома, сама ругает. И все-то ей внушают, будто она бесстыдница, готова сама к мужику в постель забраться, даже к монаху на ложе залезть, настолько разошлась и потеряла честь и разум. Расхристанная, неумытая и нечесаная, безвылазно сидела она дома и твердила в ответ:
– Раз вы мне не дали к милому в постель забраться, к монаху лягу, назло вам. То сделаю, чего никто до сих пор не делал, и знай я, что похуже и пострашней, и такое б сотворила, только чтоб о вашем позоре повсюду молва разнеслась.
На ее слова не обращали внимания, ибо женщины, ссорясь, не слышат друг друга, а ее вообще считали придурковатой, не ведающей, что говорит. Однако она составила свой план. И сегодня ночью, несмотря на строгий присмотр, ей удалось сбежать. Теперь она исполнила свое намерение и сделала то, к чему ее вынудили: легла на тюфяк к монаху.
(Здесь, в самом ужасном для фра Степана месте, монахи начинали дружно, в один голос гоготать.
– Ох-хо-хо-хо! Вот чертова дочь! Вот напасть!
– Вот поганая баба, фра Степан, господи помилуй!
– Так и сказала? Я, мол, на тюфяк, а ты, монах, как хочешь; угодно тебе – рядышком ложись, угодно – вон ступай. Ах-ха-ха-ха!
Но для фра Степана это именно то место, где его никто не может прервать и ничто не может более остановить; хоть бы потом и раскаивался – а раскаиваться он будет наверняка, – сейчас он должен продолжать и довести рассказ до конца.)
Уже при первых ее словах у него перед глазами поплыла комната, а когда услышал конец и сквозь волну крови, все сильнее приливавшую к его голове, увидал улыбающееся и непонятное ее лицо, он почувствовал, что разум и сознание того, где он находится и что с ним происходит, стали и вовсе его покидать. Он совершенно лишился дара речи. Хотя все равно ему нечего было сказать, если б он и сумел что-либо произнести, поскольку говорить с этим существом, забравшимся на его тюфяк, означало то же самое, что говорить с лесным зверем. Это был миг, когда не говорят, но либо сами гибнут, либо убивают другого. Будь тут целое войско, а не баба, ринулся бы он на него. Однако слепой гнев и неуемная сила помешали ему схватить ее. Слишком широко замахнулся он и слишком много захватил. Женщина выскользнула от него столь же чудесным образом, как и возникла, выскочила в дверь, которую он по монашескому обыкновению оставил полуотворенной. (Каждая из его добрых привычек оборачивалась в ее пользу.) Она промчалась по галерее, прежде чем он успел добежать до половины, открыла калитку, которую перед тем он позабыл запереть, словно всю жизнь входила и выходила в нее, и устремилась по улице.
Как безумный, задыхаясь, некоторое время монах стоял на пороге, вглядываясь в темноту ветреной весенней ночи, потом запер калитку, наложил засов и, подавленный и сокрушенный, направился к себе в комнату, из которой сквозь щель полуоткрытой двери падал свет.
Только теперь одолели его страх и тревога и начали свою пляску. Что это было? Нелепая случайность? Дурной сон? Однако свеча стояла, как соучастник, на том месте, куда он никогда ее не ставил. Вот и ковшик с водой, и бутыль с ракией. Пол залит и одеяло сброшено, а на тюфяке и на подушке углубления – совсем как оставленный в траве след исчезнувшего животного.
Не было в мире силы, которая заставила бы его лечь в эту постель. Он собрал белье, не прикасаясь к тюфяку, и сел на скамью, прислонив голову к жесткой подушке, пахнувшей соломой и пылью. Так он и уснул, истерзанный напрасными думами.
Его разбудил рассвет, заглянувший в окна. Огонек свечи слабел. Вместе со светом проникало в него сознание чего-то мучительного и мрачного. Что произошло? Почему он сидит на скамье, а постель его пуста? И первым, что ожило в его памяти от ночного события, была калитка, открывающаяся сама собою под тяжестью скорчившегося на пороге тела. Он вскочил с места. Пробежал по галерее, озаренной первым утренним светом. Калитка была заперта. Возле дома нигде ни души. Опять заперев ее, с поникшей головой он возвратился в комнату и вдруг заметил у стены женскую туфлю. Вот оно, значит. Осторожно, будто прикасаясь к смертоносному оружию, он поднял ее, маленькую туфельку черной кожи с красной звездочкой. Не будь этого небольшого осязаемого предмета, он поверил бы, что все это сон или наваждение. А теперь некуда деться? Невероятно и мерзко, как кошмар, однако реальность, неизменяемая и неопровержимая. И перед лицом этой невидимой и подлой напасти, словно перед неодолимой стеной, он впервые после ночных событий истово перекрестился, держа в левой руке туфлю. В это время со двора появилась баба Мара.
– Спозаранку ты, фра Степан.
– Да, баба Мара, а ты как?
Ее спокойный старческий голос и привычное приветствие, которое он слышал каждое утро до этой напасти, заставили его опомниться. Он спрятал туфлю.
(Монахи, которые до сих пор слушали спокойно, лишь переглядываясь и подавляя смех, здесь разразились хохотом.
– Ха-ха-ха, неужто под сутану туфлю-то, фра Степан, ты ведь крещеная душа?
– Я ж вам и говорю, ловкач этот фра Степан! Ну и бабник!)
Увлеченный рассказом, с каплями пота на лбу, фра Степан тщетно ожидал, пока стихнут смех и оживление. Ему хотелось рассказать конец. Как на другой день из Высокого возвратился фра Петар, как он обо всем ему поведал, как узнали они, что в ту ночь в самом деле бежала из дома помешанная девушка и что сейчас она где-то в Зенице, у каких-то турок. Фра Петар несколько успокоил его, посоветовав благодарить господа и богоматерь за то, что все так закончилось, и никому ничего не рассказывать. Он взял у него туфлю и при первой же своей поездке на село закинул ее в какой-то омут в Сараевском поле. Вот об этом бы он еще им рассказал, оставляя при себе кое-какие свои размышления о непредвиденном бедствии, которое столь легко обрушивается на людей, а особенно на монаха-отшельника. Однако так уж повелось, что фра Степану не удавалось довести до конца свой рассказ. Не умея совладать с собой, он убегал от собратьев и прятался куда-нибудь подальше, куда не долетал их смех и голоса, в какую-нибудь уединенную келью или где-нибудь в саду, если дело происходило летом. Здесь он пенял себе за то, что вновь уступил и начал рассказывать свою историю о напасти. Его переполняла досада на монахов, которые смеялись всему и которые, несмотря на священное свое звание, были как турки, истинные турки. Потом он упрекал себя за столь резкое осуждение и дурные помыслы о собратьях и давал клятву никогда больше никому не рассказывать, пусть его хоть на коленях умоляют или заставляют батогами. И в те минуты, когда он давал себе этот обет, он казался ему окончательным и нерушимым.