Мариану Гавалевичу[1]
Автор
Буковец — местечко живописное!.. Поросшие буком и сосной холмы прорезает колея домбровской железной дороги. С одной стороны от станции огромная лесистая гора, посвечивающая лысинами выветренных уступов, с другой — узкая заболоченная лощина. Кирпичное двухэтажное здание вокзала с квартирами начальника и его помощника наверху, чуть поодаль деревянный дом для телеграфиста и прочих служащих, другой точно такой же на окраине станции для смотрителя, в разных местах три будки для стрелочников, погрузочная платформа — вот и весь Буковец.
За вокзалом и перед вокзалом лес. Усеянное серыми облаками голубое полотнище неба распласталось вверху, словно широко натянутая крыша.
Солнце, поднимаясь к зениту, светит все ярче и пригревает все сильнее; бурые склоны каменистой горы с изрытой весенними потоками вершиной залиты ярким солнечным светом.
Тишина весеннего полдня. Неподвижные и безмолвные, замерли деревья. Зеленые шершавые листья буков, напоенные светом и теплом, сонно обвисли книзу.
Крик лесной птицы доносится изредка из чащи, с болот — покряхтывание водяной; в воздухе тихо позванивают комары.
Над бесконечной синей полосой рельсов со всеми ее зигзагами и поворотами висит раскаленная фиолетовая дымка.
Из кабинета начальника станции выходит приземистый, почти квадратный мужчина со светлой, как конопля, шевелюрой. Он одет, вернее — втиснут в элегантный сюртук; шляпу держит в руке; он надевает пальто, которое подает ему один из служащих.
Рядом стоит начальник станции и, поглаживая длинную с проседью бороду, дружелюбно улыбается. Он тоже коренаст, тоже крепкого сложения, лоб массивный, голубые его глаза, весело поблескивая из-под косматых бровей, говорят о решительном, сильном характере. Нос прямой, губы полные, особая манера хмурить брови и острый, пронизывающий взгляд свидетельствуют о вспыльчивости.
— До свидания, до завтра! — весело говорит блондин, протягивая собеседнику свою широкую руку.
— До свидания! Ну, поцелуемся, что ли… Завтра пьем за помолвку!
— Побаиваюсь я этого завтра…
— Смелее, дружище! Не робей. Все будет в порядке! Сейчас скажу ей обо всем… Приедешь завтра отобедать, сделаешь предложение, Янка даст согласие, через месяц свадьба… И будем соседями… Ха! Люблю тебя, пан Анджей! Всегда мечтал о таком сыне — не довелось! Ничего не поделаешь… Хоть зять будет!..
Они поцеловались, молодой человек вскочил в бричку, ожидавшую на подъездном пути, и по узенькой дорожке покатил в сторону леса. Оглянулся на хозяина, приподнял шляпу, еще более учтивый поклон послал окнам второго этажа и скрылся за деревьями. Там соскочил с брички, велел кучеру ехать домой, а сам в одиночку побрел по лесу.
Начальник, как только гость скрылся из виду, вернулся в канцелярию и занялся служебной корреспонденцией.
Он был очень доволен сватовством и обещал Гжесикевичу руку дочери, заранее уверенный в ее согласии.
Жених красавцем не был, но был человеком рассудительным и очень богатым. Леса вокруг станции и несколько соседских фольварков принадлежали его отцу.
Старик Гжесикевич как был мужиком, так мужиком и остался. Только из корчмаря превратился в предпринимателя, сколотив на вырубке леса и торговле фуражом кругленькое состояние.
Многие в округе помнили, что смолоду старик назывался просто Гжесик. Насчет перемены фамилии злословили, но не очень, потому что старик не корчил из себя барина и богатством не кичился.
Был мужиком, мужиком и остался. Сын получил хорошее образование и теперь помогал отцу. С дочерью начальника станции молодой Гжесикевич познакомился два года назад, когда та вернулась из Кельц, где училась в гимназии, и влюбился в нее без памяти. Старик этой любви не препятствовал, заявив, что если сын хочет жениться, то он, отец, согласен на это.
С девушкой Гжесикевич виделся часто, и чувство его крепло, однако заговорить о своей любви он не осмеливался. Янка держалась приветливо, была всегда рада ему, но ее удивительная откровенность и простота всякий раз останавливали готовые сорваться с языка слова признания.
Он чувствовал в ней женщину какой-то высшей расы, недоступную для «хама», как он сам себя называл нередко, но сознание своей неполноценности еще больше разжигало любовь к Янке.
Наконец он решился сказать обо всем ее отцу.
Орловский принял Гжесикевича с распростертыми объятиями и сразу же со свойственной ему решительностью заверил, что все будет в порядке. Теперь Гжесикевич полагал, что и Янка не откажет: отец, наверное, обо всем уже переговорил с нею.
— Да и почему бы этому не случиться! — старался успокоить себя Гжесикевич.
Он был молод, богат и очень любил ее.
— Через месяц свадьба! — бормотал Гжесикевич. Он был вне себя от счастья: ломая ветки, расшвыривая на ходу гнилушки, сбивая шляпки весенних грибов, он почти бежал по лесу, насвистывал что-то, улыбался, представляя себе, как новость обрадует мать, — та страстно желала этого брака.
Мать его была старая крестьянка: разбогатев, она сменила только наряды, но сохранила прежние привычки и образ мыслей. Янка представлялась ей королевой. Она лелеяла мечту о невестке — настоящей пани, шляхтянке, чьей красотой и родовитостью можно будет гордиться. Муж, его богатство, почтение, с каким кланялись ей люди в округе, — все это не давало старухе удовлетворения. Она неизменно чувствовала себя мужичкой и относилась ко всему с истинно крестьянским недоверием.
— Ендрусь! — не раз говорила она сыну. — Ендрусь, женись на Орловской. Настоящая пани! Глянет на человека — мурашки по коже пробегают со страху. Так бы ей в ноги и поклонился. И, должно, добрая — всякий раз, как в лесу встретит кого, поздоровается, поговорит, детей приласкает… Другая бы так не стала! Порода есть порода. Послала я ей раз грибов корзинку, потом, как меня повстречала, руку мне поцеловала… Да и не глупая. Углядела, что сынок-то у меня — картинка. Женись, Ендрусь! Куй железо, пока горячо!
Ендрусь смеялся в ответ, целовал матери руку и говорил, что постарается.
— Королевной у нас будет, в светлицу посадим! Не бойся, Ендрусь, не дозволю ей ручки пачкать. Сама буду ходить вокруг, прислуживать, подавать… Пусть себе только читает по-французски да на пианино играет. На то она и пани! — продолжала мать, размечтавшись о будущем своем счастье. — Старая уж я, Ендрусь, внучат бы мне… — с грустью повторяла она сыну.
Ендрусь тоже остался мужиком. Под лоском цивилизованного человека с хорошим образованием скрывалась неуемная энергия и таилась мечта жениться на шляхтянке. Чтобы изнурить себя и утихомирить бешеную жажду жизни и бурное, накопленное десятками поколений волнение здоровой крови, этот богатырь без труда закидывал на телегу шестипудовые мешки с зерном, работая как поденщик. И в то же время он грезил о Янке, сходил с ума, очарованный ее прелестью, — ему необходим был хозяин, который тиранил бы его своей слабостью.
И вот он вихрем летит по лесу, мчится по зеленым от всходов полям, торопится рассказать матери о своем счастье. Он знает, что застанет мать в ее любимой комнате с тремя рядами икон в позолоченных рамах — единственная роскошь, которую старуха себе позволяла.
Тем временем начальник станции настрочил рапорт, подписал его, отметил в журнале, вложил бумагу в конверт, надписал адрес — «Экспедитору станции Буковец» — и крикнул:
— Антоний!
На пороге появился рассыльный.
— Передай экспедитору! — приказал Орловский.
Рассыльный молча взял конверт и с самым серьезным видом переложил на стол, стоявший по другую сторону окна.
Орловский поднялся, одернул китель, снял с головы фуражку начальника с красным верхом и направился к другому столу. Надев обыкновенную фуражку с окантовкой, он с важностью распечатал свое собственное послание. Прочел и на обратной стороне набросал немногословный ответ. Снова расписался, написал на конверте «Начальнику станции» и велел отнести бумагу обратно.
Это был маньяк, над которым потешалась вся железная дорога. В Буковце не было экспедитора, и Орловский исполнял обе должности: за столом начальника — одну, за столом экспедитора — другую.
В качестве начальника станции он являлся своим собственным шефом, и не раз переживал минуты истинного, прямо-таки безумного наслаждения, когда, найдя ошибку в расчетах или обнаружив упущение по части экспедиторской службы, писал на виновника рапорт и сам себя отчитывал.
Над ним все смеялись. Орловский, не обращая на это ни малейшего внимания, действовал по-прежнему и лишь твердил в свое оправдание:
— Жизнь держится на порядке и систематичности, без этого все пойдет прахом!