Франсуа Мориак
Черные ангелы
Я нисколько не сомневаюсь, господин аббат, что внушаю вам одно лишь отвращение. Вы знаете меня, хотя и не имели случая со мной говорить; вернее, полагаете, что знаете, поскольку были духовником моей родственницы Матильды Деба… Не подумайте только, что я этим уязвлен. Вы единственный человек на свете, кому мне хотелось бы открыться. В мой последний приезд в Льожа мы встретились в вестибюле, и мне запомнился ваш взгляд. Взгляд ребенка (сколько же вам лет? двадцать шесть?), чистого душой, но умудренного божественным знанием того, как низко может пасть человек. Поймите меня правильно: если я и хочу оправдаться перед вами, то не из-за вашего одеяния и того, что за ним стоит. Как священник вы меня не интересуете. Просто я убежден, что никто, кроме вас, меня не поймет. Как я уже сказал, вы дитя, дитя малое, но вместе с тем искушенное в жизни. И я чувствую, что душевная чистота, которую вы сохранили, тоже подвергалась испытаниям.
Вот видите, еще ничего не сказав о себе, я уже выношу суждение о вас. Оно сложилось у меня за то короткое время, что я видел вас в Льожа, в вашем злополучном приходе, пригвожденного к позорному столбу жестокосердными крестьянами… Не бойтесь, я не поверил клевете. Я проницателен, господин аббат, и, не будучи с вами знаком, читаю в вашем сердце. Когда в Льожа появилась ваша сестра Тота Рево, я тотчас догадался, какую горькую чашу вам придется испить безо всякой вины! Сестру вашу я узнал сразу: прежде ее с супругом частенько можно было встретить на Монпарнасе, на Монмартре… Мне даже довелось однажды танцевать с ней, когда я еще не знал ее имени.
Поначалу я удивился, что вы приняли у себя эту особу с крашеными волосами и выщипанными бровями, после того как она ушла от мужа, однако очень скоро я понял, что вы по-прежнему смотрите на нее глазами младшего брата и в трогательном ослеплении не замечаете истины. А прихожане, по скудоумию своему, заподозрили, что вы водите их за нос и что она вам вовсе не сестра. Даже моя кузина Матильда и ее дочь Катрин отвернулись от вас и ездят на исповедь в Люгдюно. Эти добрые души повторяют сплетни, которыми полнится округа, хоть и не верят им. Вообразите, обе с сокрушенным видом произносят: «Разумеется, они не совершают греха…»
Возможно, они почувствовали, что вы — как бы это лучше сказать — способны понять, с какой силой иных людей манит бездна… Не сочтите это за оскорбление. Да, я увяз в грязи, я уже почти труп, а вас несет на гребне волны, и ноги ваши едва касаются ее пены, и все же я готов поклясться, что повесть о моей жизни не откроет вам ничего нового.
Душа родственная, но устремленная к небу — я давно мечтал о таком собеседнике. Ни ваша добродетель, ни мои преступления не помешают нашему разговору! Ни даже ваша сутана — я сам в свое время чуть было в такую не облачился; ни даже ваша вера.
Я постараюсь быть предельно искренним, не оскорбляя, однако, своими откровениями вашу ангельскую чистоту: я избегну самолюбования, опущу излишние подробности, дам понять между строк то, что нельзя выразить словами.
Если вам доводилось выслушивать исповедь целой жизни, вряд ли вы довольствовались сухим перечнем провинностей и беззаконий; вы наверняка стремились постигнуть общий ход судьбы, увидеть ее вершины, пролить свет в самые мрачные ущелья. Я не жду от вас прощения грехов и не верю в то, что вы властны их отпустить, а потому без тени надежды открываюсь вам до последних глубин. Не бойтесь, я не введу вас в искушение, напротив, моя повесть, возможно, укрепит вашу веру в незримые силы, которым вы служите: в мир сверхъестественного можно проникнуть и снизу.
Не подумайте, что я по рождению принадлежу к буржуазному сословию: двери замка в Льожа открылись мне благодаря женитьбе. Я сын поверенного господ Пелуэр, в прошлом простого фермера, человека неглупого, но совершенно необразованного. Моя мать умерла, когда мне было полтора года. Я на нее похож. У нее была тонкая белая кожа, выдававшая иную, чем у ее супруга, породу… Мне кажется, я знаю о ней многое, что от меня долго скрывали: скатившийся на дно, испытывает потребность переложить часть ответственности на предков. Он чувствует, что сила, которая тащит его вниз, превосходит возможности одной несчастной человеческой личности, он падает со скоростью, накапливавшейся и нараставшей из поколения в поколение. Сколько умерших высвобождают свои желания и утоляют страсти в нас и через нас! В минуту нерешительности, сколько их подталкивают нас на совершение дурного поступка! («А сколько удерживают? — возразите вы. — Помогают бороться с мраком!» Увы, мой опыт тут расходится с вашим!)
Одно обстоятельство еще в детстве определило всю мою дальнейшую судьбу. С самого раннего возраста, сколько я себя помню, я всем очень нравился; вернее, нравилось мое лицо, а я этим пользовался. Надеюсь, вы не заподозрите меня в глупом тщеславии. Я счел необходимым сразу объяснить, что стало причиной моего кажущегося преуспеяния и в конечном итоге погубило меня. О внешности же судите сами: в пятьдесят лет мое лицо сохранилось почти таким, каким оно было в школьные годы, когда женщины бросались ко мне на улице и принимались целовать. Сегодня волосы мои поседели, но оттого лишь лучше оттеняют смуглую кожу; за последние двадцать лет я не прибавил ни килограмма. Я до сих пор ношу костюмы и пальто, которые еще юношей купил в Лондоне.
В детстве я с холодным любопытством наблюдал, как действует на других мое очарование, и использовал его в своих целях сначала инстинктивно, а потом все более осознанно. Да, представьте, сызмальства. Помню летний день, пахнущий хлоркой монастырский класс, где обычно слышно только, как монахиня кричит да стучит линейкой по парте. И вдруг дверь открывается: «Встаньте, дети, поприветствуйте вашу благодетельницу». Под грохот отодвигаемых скамеек в класс вошла пышная телом дама почтенного возраста в кружевном чепце вроде тех, какие обрамляют на портретах лицо королевы Виктории, а за ней — настоятельница и еще одна монахиня: они подобострастно смотрели на старуху, что-то ворковали и млели от любых ее слов, которых мы все равно не понимали.
— Подставьте руки! — скомандовала классная.
В каждую из протянутых грязных ладошек попечительница опускала по три крохотных пастилки: белую, розовую и голубую.
— А вот и наш маленький Градер! — воскликнула она, прикоснувшись крючковатыми пальцами к моим волосам (эта старуха была матерью Жерома Пелуэра, которого вы похоронили год назад).
— Он не только очарователен, но и умен, — вставила монахиня. — Габриэль, прочитай «Верую» нашей благодетельнице.
Я отбарабанил молитву без запинки, чеканя каждое слово и глядя на старуху в упор. Полагаю, именно в этот день я и почувствовал магическую силу своего взгляда. Госпожа Пелуэр дала мне четвертую пастилку.
— У этого ребенка небо в глазах.
Она о чем-то вполголоса заговорила с монахинями. Я услышал, как настоятельница сказала:
— Да, да, духовное училище… Господин кюре тоже об этом думает. Мальчик спокойный, мягкий, но он еще мал. И потом, учеба стоит денег…
— Это я возьму на себя… Но дождемся первого причастия. Посмотрим, есть ли у него призвание… Не хотелось бы плодить отщепенцев…
С того дня я сделался очень благочестивым и каждое утро прислуживал в церкви. На уроках катехизиса меня ставили в пример. Это не было с моей стороны чистым лицемерием: литургия воздействовала на меня эмоционально. Я купался в роскоши мерцающих свечей, песнопений, запахов и улавливал в ней отголосок роскоши иной, к которой неосознанно стремился. Когда я сравниваю себя теперешнего с тем, казалось бы, набожным мальчиком, мне думается, господин аббат, что у вас с излишней снисходительностью относятся к чувственному восприятию религии. Оно не только не свидетельствует о глубине веры, но в некоторых случаях, у некоторых людей является признаком греховности.
Отношения между Церковью и государством во Франции уже тогда складывались не гладко, тем не менее отец мой в конце концов согласился отдать меня в духовное училище; согласился, впрочем, неохотно. Обычно родители мечтают, чтобы их дети заняли более высокое положение в обществе, а потому чувства моего отца с трудом поддаются объяснению: он словно бы заранее завидовал мне, ненавидел будущее мое превосходство. В тринадцать лет меня поместили учеником к кузнецу. Я был так слаб, что не мог поднять кувалду, я прижимал ее к животу, и побои сыпались на меня градом.
Несколькими годами раньше моя старшая сестра умерла от чахотки, не вынеся каторжного труда и дурного обращения: отец еще девочкой отдал ее в работницы на ферму, где она была и скотницей, и прислугой.
Уступив настояниям кюре и сестер Дю Бюш, он за спиной кюре говорил мне: «Бери от них образование, остальное можно потом побоку!..» Я сразу стал одним из лучших учеников в семинарии и, безусловно, самым любимым. Почему меня, крестьянского сына, привыкшего к тумакам и оплеухам, так угнетал тамошний затхлый запах нищеты? Знаете домик, где живет сегодня управляющий Пелуэра? Домишко этот нисколько не изменился за последние пятьдесят лет. В нем я прожил свои ранние годы в исключительной бедности, без матери, а после попал к кузнецу. Семинарская пища должна была бы показаться мне изысканной… Откуда у меня привередливость барчука?