Уильям Голдинг
Свободное падение
Я прошел мимо развалов, где старые книги – с загнутыми углами, выцветшими переплетами – пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени, чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на Пэрадайз-Хилл, в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И при всем том я – не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий.
Когда я утратил свою свободу? Ведь вначале я был свободен. Обладал возможностью выбора. И пусть всесилие причинно-следственного механизма статистически почти доказано, все-таки не подлежит сомнению, что мы нередко действуем ниже и за пределом этого порога. Свободу воли нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, а можно лишь познать на собственном опыте – как цвет или вкус картошки. Помнится, совсем ребенком, я сидел на каменном парапете, окаймлявшем небольшой бассейн с фонтаном посередине парка. Ярко светило солнце, пестрели алым и синим цветы, зеленели газоны. Мир без греха, лишь в самом центре плеск и брызги фонтана. Я уже искупался, вдоволь напился и теперь сидел на краю теплого каменного барьера и не спеша обдумывал, что буду делать дальше. Во все стороны разбегались от меня по парку гравийные дорожки, и внезапное откровение ошеломило меня: я могу пойти по любой – по какой захочу. Ничто не предписывает мне ступить на ту или эту. И я пустился по одной из них – вот он вкус картошки, вкус свободы! Вольная птица. Свой выбор я сделал сам.
Как же я утратил ее, свою свободу? Придется вернуться вспять и рассказать всю мою историю. Странная это история и не из-за внешних событий, вполне заурядных, а из-за того, какой она видится мне, единственному ее рассказчику. Время не выстроишь в ряд, как штабель кирпичей. Прямая, проведенная от первого крика до последнего вздоха, – мертвая абстракция. У времени две стихии. Одна – пассивное созерцание, естественное для человека, как для макрели вода. Другая – память, сознание неравнозначности наших бренных дней, их суеты и маеты, сознание того, что этот день занимает иное место, чем тот, потому что важнее, что это событие лишь отражает то, а те три стоят особняком, не вмещаясь в проведенную нами прямую. Я начал рассказ о себе с летнего дня в парке не потому, что был тогда мал, почти младенец, а по иной причине: тем дороже становился для меня вкус свободы, чем меньше и реже я наслаждался вкусом картофеля.
У меня целая выставка разных систем – висят на стене ненужными шляпами. Ни одна не годится. Все заимствованы, сшиты по чужим образцам, одни – совсем без изюминки, другие – загляденье. Но я прожил достаточно долго, и мне нужна шляпа такого фасона, которая сгодилась бы на все случаи жизни. А где ее взять? Так зачем я пишу все это? В надежде отыскать то, что ищу? Вон в середине ряда висит марксистская шляпа. Неужели мне когда-то мнилось, что я проношу ее до конца своих дней? А чем плоха та – католическая шапочка, которую я почти и не надевал? Рационалистическая шляпа Ника. Она защищала от дождя и казалась непробиваемой броней – не ахти какая замечательная, но пристойная, а теперь выглядит какой-то мелкой и смешной. Котелок как котелок. Для клерков, надутых всезнаек и невежд. Тут и мое школьное кепи. Я повесил его просто так, давным-давно, до того как это со мной приключилось, – когда я сам свободно принял решение, стоившее мне свободы.
Впрочем, к чему мне эти шляпы? Я – художник. Могу напялить любую, какую хочу. Вы наверняка меня знаете. Сэмюэл Маунтджой. Вишу в Тейте[1]. Вы простите мне любую шляпу. Хоть людоедскую. Только мне нужна шляпа не на публику. Я должен разобраться сам. Серые лики смотрят из-за моего плеча. Их ничем не соскоблить, ничем не стереть. Но одной живописи мне мало. К черту их, мои картины! И пусть вдохновение, как позывы секса, вытаскивают меня со дна колодца, а людям мои картины нравятся куда больше, чем мне самому, и кажутся значительнее. Но в глубине души я – обыкновенный человечишка. И желал бы быть не столько умным, сколько хорошим.
Так зачем я взялся за перо? Почему не вышагиваю – круг за кругом – по газону, тасуя воспоминания, пока не придам каждому нужный смысл, не распутаю и сплету наново податливые нити времени? Что мне стоит соединить одно событие с другим, а через иные и вовсе перескочить? И вообще, нечего просто кружить по газону. Нужно выработать систему, а назавтра поменять на новую. Да, просто думать, кружа по газону, в наше время недостаточно! Прежде всего потому, что мои мысли заключены в прямоугольник полотна, в ограниченное пространство, как бы искусно я ни накладывал краски. Человеческий ум вмещает лишь определенный объем, и не более, но, чтобы его осмыслить, необходимо сначала объять все, что охватывает запечатленное памятью время. И сделать паузу. Может, если я изложу историю моей жизни такой, какой она видится мне, то сумею, возвращаясь назад, сделать отбор. Жизнь не имеет аналога, потому что объемлет все. А живопись – это личная точка зрения, отобранный материал.
И еще одна причина. Мы немы и слепы, но при этом должны видеть и говорить. Видеть и говорить! Но не эта же заросшая щетиной физиономия Сэмюэла Маунтджоя с припухшими губами, которые приоткрываются, чтобы дать руке извлечь окурок, не эти же гладкие влажные десны, вместившие зубы, не глотка, не легкие и не сердце – не то, что можно увидеть и потрогать, разъяв в анатомичке на столе? Это – не имеющая ни имени, ни облика, ни размера тьма, что сидит в середине его существа, неизменно бодрствующая, неизменно иная, чем то, какой вы ее себе мыслите, неизменно думающая и чувствующая, но совсем не так, как это себе представляете вы, и надеющаяся, не надеясь, понять и быть понятой. Наше одиночество не является одиночеством в камере; это – одиночество заключенной в каждом из нас тьмы, которая, словно контрольный прибор атомного реактора, видит все процессы отраженными, чувствует их опосредованно и слышит лишь слова, переданные по проводам, да и те на незнакомом языке. Общаться – наша страсть и проклятие.
Общаться? С кем?
С вами? С тобой?
Моя тьма выпускает свои щупальцы, и они бьют по клавишам пишущей машинки. А твоя выпускает свои, и они тянутся к книге. Есть двадцать способов наладить между нами обмен, отбор и трансляцию. Какое неповторимое чудо, если мне передается вся – вся! – прелесть ее почти прозрачной щеки или изгиба лобной пазухи между бровью и челкой! И ни одна черточка не утратится в каналах связи! Но разве можешь испытать во всей полноте ты, что испытал в лишенной света камере я – испытать весь тот ужас, который я и сам уже не способен восстановить целиком? Нет и нет! А значит – не с тобой! Потому что тебя там не было.
И вообще, кто ты такой? Что ты о себе знаешь? Сумеешь ли прочесть пробный оттиск? Может, мне вовсе и не браться за это дело? Может, тебе это все ни к чему – одно раздражение, перевод невнятицы на невнятицу. Может, ты наткнешься на мою книгу пятьдесят лет спустя, когда и читаться она будет совсем иначе. Свет звезды доходит до нас через миллион лет – или так только считается? Нет, скорее всего это правда. В какой же Вселенной искать гармонии нашему «Я», нашей тьме?
Но все же надежда есть. Что-то можно сообщить – частично. А это, конечно же, лучше, чем ничего, чем полная слепота и немота, так что мне, пожалуй, удастся найти шляпу, которую я смогу носить на свой манер. На исчерпывающее понимание я и не рассчитываю. Наша вечная ошибка в том, что мы путаем собственные ограниченные пределы с границами действительно возможного и пытаемся втиснуть Вселенную в рационалистическую или какую-то иную шляпу. Но, возможно, я сумею найти то, что нужно: модель, которая в целом вместит меня – пусть даже какие-то края, повиснув, уйдут в неизвестное. Что же до общения между нами, то, как говорится, все понять – значит все простить. Но кто как не обиженный может простить обиду? И как быть, если дошедшие до нас строки нам ничего не говорят?
И еще одно. Я не несу ответственности за все изображенные здесь картины. Я помню себя таким, каким был ребенком. Но даже соверши я тогда убийство, я не чувствовал бы себя ответственным теперь. Существует некий порог, за которым все совершенное нами в прошлом совершено не нами. Да, я там был. И чтобы понять, надо, пожалуй, включить в мой рассказ картины из тех, прошлых дней. Может, перечитав свою историю от начала до конца, я найду связь между мальчонкой, ясным, как ключевые воды, и человеком, смердящим, как застойная лужа. Так или иначе, но тот первый стал этим другим.
Я никогда не знал своего отца, и, по-моему, мать тоже его никогда не знала. Не могу, конечно, быть уверен, но склонен думать, она никогда его не знала, – во всяком случае, что он такое, если брать это выражение в его социальном значении. Половина моих непосредственных предков пребывает во тьме неизвестности, и меня редко тянет ломать себе голову на их счет. Но я существую. Эти пожелтевшие от табака пальцы, бегающие по клавишам машинки, эта тяжесть, придавившая стул, убеждают меня: сошлись двое, и один из них – моя мать. Интересно, как определили бы меня другие? И какие важные даты я отмечаю? Помню, в 1917-м были победы и поражения, и еще революция. Ввиду таких событий одним ублюдком больше, одним меньше… Кто он был, тот второй? Солдат, которого потом разорвало на куски? Или он жив-здоров, топчет землю, коптит небо, все позабыв? Может, даже гордился бы мною и моими успехами, если знал бы. Может, мы даже и встречались лицом к лицу – чужим лицом к чужому лицу. Да и где нам было опознать друг друга? Я имел о нем столько же понятия, сколько ветер, шелестящий страницами книги, о ее содержании – беспутный ветер, которому так же не прочесть ряды черных загогулин, как двум незнакомцам то, что написано на лицах друг друга.