Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины – нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она – темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля – она.
Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.
Она пугает, но никому не страшна.
Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.
Она груба, но без злости и жестокости.
Она – взрослая, но без покровительства, без снисхождения.
Она – теплая, но не пытается завладеть вами.
А самое главное – она есть.
Да, конечно, вспомнить я могу только так – вылепить в глине, в простейшем, в изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла. Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один способ приобщиться к ней – собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из памяти лоскут – серый, пожелтевший. Один его край опален – или, пожалуй, истлел – до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.
Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он – наверняка! Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать. Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем, обычно скатывался на пол. Все дома по нашему проулку, кроме одного, выглядели одинаково и выходили на мощенную кирпичом мостовую со сточной канавой посередине. Каких только ребятишек там не было – всех возрастов и размеров: мальчишки, наступавшие на меня или угощавшие конфеткой, девчонки, подхватывавшие меня, если я заползал чересчур далеко, и относившие назад. Мы несомненно утопали в грязи. У меня великолепное, натренированное чувство цвета, но память не сохранила лиц бело-розовых, а только буро-серые. Мамино лицо, шея, руки, вся она, где проглядывало тело, тоже были буро-серые. И передник, который так ясно рисует мне воображение, был невыразимо засален и замызган. Себя самого я не вижу. Зеркала в нашем доме не водилось, а если маманя каким и пользовалась, оно исчезло прежде, чем я достиг сознательного возраста. Да и чем было ей любоваться в зеркале? Помню, как полоскалось развешанное на проволоке белье, помню мыльную пену, загадочные узоры – верно, грязные пятна – на стенках, но, как и маманя, я не задерживал на них внимания, оставаясь пустым пространством посередине. Я ползал и барахтался в узком мирке Поганого проулка, такой же пустой, как мыльные пузыри, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты – весь этот комплекс чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной, человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в жизни.
В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней – вид изнутри, так как, помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом дворов с будкой-сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная калитка, а на другом – проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился «Светляк», помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний по порядку дом загораживал проезд, примыкая к «Светляку» верхней частью, что и определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько, чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты наверху и была неразрывными нитями связана со «Светляком», благодетельствовала хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому что мои первые воспоминания не выходят за пределы нашего проулка, который составлял весь мой мир – мир, ограниченный деревянной калиткой с одной стороны и запретным проходом на Главную дорогу – с другой. Дождь и солнце попадали к нам между развешанными на просушку рубахами, развевавшимися или неподвижными. Повсюду стояли шесты, соединенные рейками, и всякие приспособления, с помощью которых белье подымали туда, где его обдувало ветром. Помню полчища кошек и то, что тогда мне казалось толпами. Помню миссис Донован, нашу соседку, уже иссохшую женщину, и маманю еще в полном соку. Помню их ярые голоса, напряженные глотки, выставленные вперед головы, когда люди ссорились. Помню, как закончилась одна из этих ссор: обе леди медленно разошлись в стороны, ни та ни другая не вышла в победительницы, и обе ограничились односложными словами, исполненными угрозы, возмущения и ненависти:
– Ах так!
– Да, так!
– Так!
– Что так?
Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой – триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.
Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки – будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как – даже в Поганом проулке – вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат – а через решетку вам было видно все – и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.
У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.