В двадцатых годах нашего столетия в Дюссельдорфе на Рейне жила, если не в роскоши, то в достатке, вдовевшая вот уже десять лет госпожа Розалия фон Тюммлер с дочерью Анной и сыном Эдуардом. Ее муж, подполковник фон Тюммлер, бессмысленно погиб в самом начале войны — не в бою, а при автомобильной катастрофе, что тем не менее давало право говорить о нем как о воине, павшем на поле брани. Этот жестокий удар, перенесенный ею, тогда еще сорокалетней женщиной, с патриотическим смирением, отнял отца у обоих ее детей, у нее же самой — завидно веселого мужа, нередкие отклонения которого от стези супружеской верности говорили лишь об избытке жизненных сил.
Годы замужества, а их было двадцать, Розали, по облику и говору истая жительница Рейнского края, провела в трудолюбивом Дуисбурге, где стоял гарнизон фон Тюммлера, но после утраты мужа поселилась с детьми в Дюссельдорфе (дочери было тогда восемнадцать, сыну всего лишь шесть лет), отчасти из-за красивых парков — примечательности этого города (госпожа фон Тюммлер страстно любила природу), отчасти же из-за дочери Анны, серьезной девушки, которая увлекалась живописью и хотела посещать знаменитую Академию художеств. Вот уже десять лет маленькая семья проживала на тихой, обсаженной липами улице имени Петера фон Корнелиуса{1}, в небольшом особняке, окруженном тенистым садом и обставленном немного старомодной, но покойной мебелью, в стиле тех лет, когда Розали была невестой. Несколько родственников и друзей, а также профессора академий живописи и медицинских наук, да два-три фабриканта с женами составляли небольшой кружок, часто собиравшийся под радушным кровом для скромных вечерних пиршеств, во время которых, следуя местному обычаю, воздавали должное рейнским винам.
Госпожа фон Тюммлер была общительного нрава. Ей нравились людные сборища, и, в пределах своих возможностей, она держала открытый дом. Непритязательный, веселый нрав, сердечная теплота, которая выражалась и в любви к природе, снискали ей общее расположение. Высоким ростом она не отличалась, но сохранила былую стройность; в ее густых вьющихся волосах уже заметно проглядывала седина, а на тыльной стороне увядающих нежных рук проступило множество пятнышек, похожих на веснушки (явление, против которого еще не найдено средство), и все же она казалась молодой, благодаря прекрасным, всегда оживленным глазам, глянцевито-каштанового цвета, сиявшим на женственно-милом, тонко очерченном лице. Нос ее имел свойство слегка краснеть, когда она бывала в приподнятом настроении, что становилось особенно заметным в обществе, и она старалась устранить этот недостаток, прибегая к пудре — совсем напрасно, по общему суждению, потому что это производило даже трогательное впечатление и ничуть ее не портило.
Розали родилась весной, в мае месяце, и сегодня праздновала свою пятидесятую годовщину в кругу родных и нескольких друзей, за усыпанным цветами столом, в саду, разукрашенном фонариками, под звон бокалов и благодушные, порою шутливые тосты. Она старалась веселиться с теми, кто был весел — не без усилия: потому что с некоторых пор и в сегодняшний вечер тоже она чувствовала недомогание, сопутствующее переходному возрасту, физическому угасанию ее женственности, неуклонно совершавшемуся, невзирая на сопротивление несостарившейся души. Головные боли, сердцебиение, приступы щемящей тоски сменялись днями уныния, болезненной раздражительности, благодаря которой и в этот праздничный вечер тосты, произнесенные в ее честь, казались ей безнадежно плоскими и глупыми. Зная, что ее дочь никогда не сочувствует такого рода юмору, почерпнутому в пуншевой чаше, она обменивалась с нею понимающим, безнадежным взглядом.
Самая доверительная, нежная близость связывала ее с этой девушкой, ныне взрослой подругой, на двенадцать лет опередившей брата, от которой не надо было скрывать горестей своего возраста. Анне было уже под тридцать, она до сих пор не вышла замуж, но это не смущало Розали, которая из простого эгоизма предпочитала сохранить в дочери милую, неразлучную спутницу, нежели уступить ее мужу. Анна фон Тюммлер была более высокого роста, но глаза ее цвета каштана были те же, что у матери, впрочем, не совсем те же — им недоставало наивной оживленности материнских глаз; они скорее были холодны и задумчивы. Анна родилась с искривлением стопы, операция, сделанная в детстве, не привела к желательному результату, и девушка навсегда была лишена возможности заниматься спортом, танцами, принимать участие в увеселениях сверстниц. Незаурядные способности, духовная утонченность щедро восполнили все то, в чем ей было отказано. Занимаясь с преподавателями на дому, всего по два-три часа в день, она без труда сдала экзамен на аттестат зрелости, но затем отказалась от науки ради искусства — сначала ваяния, затем живописи — и, будучи еще ученицей, непримиримо отвергла слепое подражание природе, предпочтя ему сугубо отвлеченное, абстрактно-символическое направление с некоторым уклоном в кубизм. Картины своей дочери, где изысканная современность уживалась с примитивом, декоративность с глубокомыслием и утонченное пиршество красок с аскетизмом, госпожа фон Тюммлер рассматривала с унылой почтительностью.
— Значительно, вероятно, очень значительно, детка, — говорила она. — Профессор Цумштег это оценит. Он повлиял на тебя и научил любить такую живопись, у него наметанный глаз и опыт. Надо иметь опыт и наметанный глаз, чтобы понимать такие вещи. Как она называется?
— Деревья на ночном ветру.
— Как-никак здесь есть намек на то, что ты хотела выразить. Значит, эти кегельные шары на серо-желтом фоне и есть деревья, а вот та странная линия, свивающаяся как спираль, должна изображать ночной ветер? Интересно, Анна, очень интересно! Но, боже правый, что вы все делаете из милой природы, дочурка? Чего тебе стоит один-единственный разок послужить своим искусством красоте, написать что-нибудь для души, скажем, изящный натюрморт, ветку свежей сирени, так, чтоб казалось, что вдыхаешь ее прелестный запах, а рядом с вазой стояла бы жеманная парочка из мейссенского фарфора, кавалер, склонившийся в поцелуе над ручкой дамы, — и все это отражалось бы в сверкающей поверхности стола…
— Стой, стой, мамочка! У тебя неуемная фантазия. Но так писать теперь уже нельзя.
— Анна, не пытайся уговорить меня, что ты, такая способная, не можешь написать что-нибудь ласкающее глаз.
— Ты меня неверно поняла, мама! Речь идет не обо мне, не о том, умею ли я так писать. Этого не допускает наше время, наше искусство.
— Тем хуже для времени и для искусства! Нет, прости, девочка, я не то хотела сказать. Если это неугодно жизни, идущей вперед, то не о чем и спорить. Напротив, печально было бы отстать от жизни. Это я вполне понимаю. И еще я понимаю, что необходим талант, чтобы придумать такую говорящую линию, как твоя. Мне она ничего не говорит, но по ней видно, что она говорит о многом.
Анна поцеловала мать, далеко отставив руки с мокрой палитрой и кистью. И Розали тоже поцеловала дочь, радуясь, что та, в измазанной красками блузе, занимаясь своим отвлеченным и, как казалось матери, мертворожденным рукомеслом, находит в нем утешение и примирение с незадавшейся жизнью.
Фрейлейн фон Тюммлер очень рано поняла, сколь пагубно хромающая поступь молодой девушки отражается на чувственных влечениях сильного пола, и, даже когда ею, несмотря на телесный ее недостаток, увлекался какой-нибудь юноша, она во всеоружии гордости, недоверчиво и холодно отклоняла его искания, подавляла их в самом зародыше. Однажды, вскоре после переезда в Дюссельдорф, она полюбила, мучительно стыдясь своей страсти, вызванной физической привлекательностью молодого человека, химика по образованию, поставившего себе целью превратить науку в средство обогащения, так что, получив звание доктора, он тотчас же поступил на одну из химических фабрик Дюссельдорфа, где занял доходное место и видное положение. Его смуглая кожа, его покоряющая мужественность, деловая сметка и открытый нрав, подкупавший даже мужчин, были предметом грез всех девушек и женщин светского круга, превозносивших до небес этого доктора химии и наперебой закармливавших его индейками и гусями. Отныне горьким уделом Анны стало томиться, как томятся другие, сознавать себя рабою пошлого чувства, которое она старалась побороть, тщетно взывая к собственному достоинству.
Впрочем, доктор Брюннер (так звали юного красавца), вполне сознавая себя расчетливым честолюбцем, возмещал этот душевный изъян тяготеньем ко всему изысканно-возвышенному, а потому некоторое время откровенно ухаживал за фрейлейн фон Тюммлер и охотно болтал с ней в обществе о живописи и литературе. Нашептывая своим вкрадчивым голосом пренебрежительно-шутливые суждения о той или иной из своих горячих поклонниц, он как бы стремился заключить с Анной союз против их назойливо чувственных ухищрений, против заурядности, не утонченной телесным изъяном. Каково приходится самой Анне, что за мучительное блаженство испытывает она в то время, как он глумится над другою, об этом доктор Брюннер, казалось, и не подозревал: как будто в духовной близости с Анной он искал лишь защиту от утомительных любовных преследований и уважение к себе — уже за то, что он дорожил этим уважением. Велико было искушение Анны открыться, довериться ему, хотя она и знала, что ее слабость окажется только очередной напрасной данью мужской неотразимости Брюннера. Его искания становились все более настойчивыми, серьезными, и Анна в сладостном смятении сознавалась себе, что безоглядно пошла бы за него, скажи он решающее слово. Но это слово не было сказано. Тщеславного стремления к возвышенным материям оказалось недостаточно, чтобы перешагнуть через ее телесный изъян и вдобавок скромное приданое. Вскоре он стал избегать Анны и обручился с дочерью богатого фабриканта из Бохума{2}, куда и перекочевал, отдав предпочтение родному городу невесты и химическому предприятию ее отца, к величайшему горю дюссельдорфских дам и облегчению Анны.