Мор Йокаи
Венгерский набоб
I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов
Скверная, ненастная погода на дворе, по всей пуште;[1] небо в тучах, дороги развезло, дождь льет уже которую неделю, не переставая, речки разлились, поля кругом затопило, аист расхаживает по ним с видом хозяина, утки не в камышах уселись на яйца, а прямо в кукурузе…
– Как раз на Медарда[2] началось; сорок дней, значит, теперь будет лить, а коли так, уж и не знаю, какой тут Ной вызволит людей да скотину из этого потопа.
Невеселое это замечание отпустил не кто иной, как его дворянское степенство Петер Буш, которому судьба-злодейка судила день-деньской переругиваться с посетителями в корчме «Ни тпру, ни ну», что на гати у перекрестка в достославном Саболчском комитате.[3]
Знатное местечко была корчма «Ни тпру, ни ну», коей держателем и состоял сударь наш Петер Буш. Звание свое не унаследовала она, а заслужила, ибо стоило только путешественнику забраться сюда, как он обязательно здесь и застревал, – особенно в такую вот непогодь, когда все хляби небесные разверзнутся и думаешь невольно: уж лучше б земля сама, что ли, разверзлась и поглотила моря эти разливанные по обе стороны плотины, от которых она, как каша, раскисает, и уж залез если в нее, на свою беду, так и сиди там, пока не поседеешь, или сам и вытаскивай на себе свою телегу.
Завечерело уже. Достойный наш Петер Буш как раз верхом воротился с поля и проклятья свои бормотал под нос себе, сквозь зубы, не трудясь даже трубку вынуть изо рта. А может, для того она там и торчала, чтобы чересчур уж забористую брань попридерживать.
– Сена копну целую смыло, пшеница вся полегла. К чертям собачьим полетит теперь все хозяйство!
Ибо корчмарь в степи вовсе не виноторговлей живет, а земледельством; шинок – только синекура.
Пока он таким манером чертыхался про себя, некая особа женского пола, не то жена, не то служанка, толком и не разберешь, вдруг указала пальцем на другой, обращенный к Тисе конец насыпи.
– Что это? Никак, экипаж?
– Только гостя еще нам не хватало, – не глядя даже, буркнул Петер Буш и пошел себе на кухню промокший тулуп распялить над очагом. – Хлеба не знаю, где купить, вот-вот кончится; что же, свой первому встречному подай, а сам без корки сиди? Не собираюсь, – уже там ворчливо докончил он.
Но потом глянул все-таки в окошко, отерев запотевшее стекло, и, увидев влекомую четверней почтовую карету, которая довольно-таки далеко бултыхала в грязи по плотине, удовлетворенно махнул рукой.
– Ну, нонче они не доедут.
Засим, усевшись у ворот и сдвинув трубку в угол рта, стал с благодушнейшим спокойствием наблюдать, как надсаживается четверка лошадей на длинной плотине. Тяжелый плетеный кузов на высоких рессорах ходуном ходил, кланяясь с боку на бок и чуть не заваливаясь, но двое путников с обеих сторон подпирали его, попеременно всем телом налегая на подножки на ухабах. Если ж карета намертво, по самую ступицу увязала колесом и лошади останавливались, они, напонукавшись сначала до хрипоты, волей-неволей принимались сами жердинами, мотыгами выкапывать, выворачивать колесо из колдобины и, сковырнув грязь, сплошной глыбой налипшую на него, с торжеством продвигались вперед еще на несколько шагов.
Почтенный Петер Буш с видом истого фаталиста взирал на бедствия своих ближних. До него долетало покрикиванье, хлопанье бича, но он и ухом не вел. Было и у него, правда, четыре добрых коняги и, поспеши он проезжающим на помощь, одним махом выволок бы их из грязи, – да зачем? Записано в книге судеб, что суждено карете доехать до корчмы, она и так доберется, а уж коли определено ей увязнуть и проторчать в этой грязюке до самого утра, то, значит, так тому и быть, и нечего противиться воле провидения.
В конце концов карета и впрямь всеми четырьмя колесами засела по самой середине плотины и ни взад, ни вперед.
Люди голос потеряли, шлейки, постромки полопались все, лошади улеглись прямо в грязь, да и стемнело уже. Петер Буш с облегчением выколотил трубку в ладонь и пошел обратно во двор. Ну, слава богу, нынче гостей не будет. От сердца у него отлегло при виде пустой коновязи, где, как на насесте, рядком устроились на ночь куры. Тотчас же и сам он отправился на боковую вместе со всеми домочадцами: свеча тоже небось денег стоит. Даже в печи огонь загасил, расстелил тулуп и примостился на лежанке, запалив напоследок трубку, похрипывая ею да подумывая, и что за блажь в дорогу пускаться в эдакую слякоть!..
Но покамест достойный наш знакомец мирно почивает, опасность надвигается на него совсем с другой стороны: от Ниредьхазы.[4] С того краю вообще никакой запруды нет, и вода свободно гуляет там вдоль и поперек. Человеку несведущему, если угораздит его забраться в эту болотину, впору хоть завещание писать. Но тот, кому ведомы секреты местности, и там проедет, как по мостовой. Иной же возница, из тех, что издавна разбойничали по здешним местам и как свои пять пальцев знают все бугры да ложбины, доставит вас и глубокой ночью куда угодно, в любом экипаже.
Уж полночь, верно, близилась, потому что петухи в корчме «Ни тпру, ни ну» закукарекали один за другим, когда на мочажине замерцали какие-то огоньки. Дюжина всадников двигалась с зажженными факелами, сопровождая коляску и телегу.
Телега – впереди, коляска – позади: если яма вдруг, пускай телега опрокидывается, коляска же, вняв наглядному примеру, объедет опасное место.
Всадники с факелами – все гайдуки в чуднóй форменной одежде.
На головах – ушастые шапки с белыми султанами конского волоса; на плечах – волчьи шкуры мехом наружу для защиты от ливня; под ними – алые полукафтанья в желтых шнурах. К седельной луке приторочены у каждого фокош[5] и пара пистолетов. Выше пояса – наряд важный; зато пониже – самые простецкие, обтрепанные холщовые штаны, которые уж никак не вяжутся со скарлатовыми суконными доломанами.
Взглянем теперь на телегу. Запряжена она четверкой крепких коренастых лошаденок, чья длинная шерсть мокрым-мокра от дождя. Поводья держит пожилой кучер с физиономией бетяра.[6] Клюет себе носом старикан: лошади сами дорогу знают. Лишь когда дернут посильнее, очнется да подхлестнет сердито бичом.
В телеге сидят как-то странно: на переднем сиденье, спиной к кучеру, жмутся двое неопределенной наружности, хотя заднее вроде бы свободно. Кто они, что за люди? Сразу и не скажешь: каждый завернулся по самые брови в свою доху и башлык натянул, так что нос один только и видать. К тому же оба сладко спят; свешенные на грудь головы так и мотаются из стороны в сторону, разве что изредка вскинутся вдруг один или оба вместе, ткнувшись в боковину или столкнувшись лбами, и выпрямятся с самым решительным видом, будто и не спят вовсе, но тотчас опять задремлют.
Кузов устлан попонами; по выпуклостям нетрудно догадаться, что под ними много всякого добра. Попона же, прикрывающая заднее сиденье, нет-нет да и шевельнется: не иначе, как там живое существо, из почтения к коему два господского вида седока и заняли места похуже. И правда, в конце концов после долгих усилий неизвестный этот выбирается наружу: из-под попоны выпрастывает голову… великолепной стати борзая! Вот, значит, у кого здесь барская привилегия. И, судя по всему, пес отлично это понимал. Сел, зевнул с достоинством, почесал задними лапами за благородными своими ушами, отряхнулся, забренчав стальной цепкой ошейника, и так как незваный наглец-слепень попытался с ним во что бы то ни стало поближе познакомиться, принялся отваживать его, вскидывая мордой и щелкая зубами. Когда и это развлеченье ему надоело, перевел он взгляд на дремлющих своих спутников и, будучи в настроении благосклонном, поднял переднюю лапу и шутя тронул ею за щеку одного, как раз особенно низко клюнувшего носом, на что последний пробормотал укоризненно: «Ну, ну, будет вам, ваше благородие!»
Рассмотрим поближе и коляску.
Пятерик чистокровных коней тащит ее: пара дышловых, тройка на выносе; головы в пестрой сбруе так и ходят вверх-вниз, вверх-вниз. Передние – с бубенцами на шее, чтобы издали заслышал встречный и загодя посторонился.
На козлах – старик возница в подбитой мехом бекеше, которому раз и навсегда дана единственная инструкция: куда бы ни ехал, не сметь оборачиваться и глазеть в коляску, иначе – пуля в лоб.
Но нам-то с вами нечего бояться, поэтому заглянем, кто ж там есть.
Под ее поднятым верхом сидит мужчина преклонных лет в запахнутой до ушей волчьей дохе и надвинутой на самые глаза каракулевой шапке.
Одежда тоже совершенно скрывает его, одно только лицо выглядывает. Но черты его и взор так необычны, так поражают наблюдателя! Сбившаяся с пути, не нашедшая себя душа видится в этих глазах, рожденная, быть может, для великих дел, но волей рока, обстоятельств или в силу одиночества обращенная на всякий вздор. И сейчас глядит он так тупо-неподвижно, точно занят одним лишь собой. Щеки одутловатые, глаза мутные; черты словно бы все правильные, но очень уж грубые, резко-угловатые. А косматые брови, встопорщенные усы поначалу прямо-таки устрашают, отталкивают. Но приглядишься – и понемногу смиряешься. Особенно когда сон смежит эти глаза, разгладит все складки и борозды и проступит в лице нечто благообразно-патриархальное, заставляющее вспомнить собственного деда иль отца. Но что всего чудней, к старику с обеих сторон прижимаются две румяные крестьянские девушки, чьи мало сказать серьезные – озабоченные мины выдают: не из баловства льнут они к старику.