Три часа. Поль проснулся и, полулежа рядом с откинувшейся навзничь Бел, читает вслух «Школяра-цыгана»[24]. Бел глядит в листву, на ветви бука. Голос Поля как раз достигает лежащей на солнце Сэлли. Питер, в одних шортах, лежит рядом с ней. Трое детей опять у реки, их редкие возгласы создают контрапункт негромкому гудению голоса Поля. Кэтрин нигде не видно. День выдался странный, жара и тишь его, похоже, превысили положенный им зенит. Вдалеке, где-то внизу, в долине, рокочет трактор, но звук этот почти не слышен за журчанием «Premier Saut», за жужжанием насекомых. Листья бука недвижны, словно их отлили из сквозистого воска и накрыли огромным стеклянным колпаком. Вглядываясь в них, Бел испытывает упоительное, иллюзорное ощущение, будто она глядит сверху вниз. Пока Поль читает, она думает о Кэти или думает, будто думает о ней; лишь отдельные строки, легкие возвышения, перебои его голоса, вторгаются в мысли Бел. Подобие слабого чувства вины: оказаться созданной человеком, лучше других сознающим, чем он способен удовлетвориться. Бел верит в природу, в покой, в медленный дрейф и, что нелогично, в неизбежность и благодетельность порядка вещей – ни во что столь мужское и конкретное, как Бог, но скорее в некий смутный эквивалент самой себя, кротко и неприязненно наблюдающей из-за укрытия всяких там наук, философии, умствования. Простая, невозмутимая, текущая, как река; заводь, не водопад, от случая к случаю подергиваемая или подергивающаяся рябью, но лишь в доказательство того, что жизнь не… да и не нуждается в том, чтобы быть… и как хороша была бы текстура этих листьев, зеленые лепестки викторианских слов, ныне чуть изменившихся – по части их применения, да и то лишь так, как годы меняют буковую листву, не то чтобы совсем по-настоящему.
«И девушкам из дальних деревень, водящим майский хоровод у вяза…»
Как все сходится.
Она вслушивается в великую поэму, которую знала когда-то почти наизусть; прежние чтения ее – иногда Бел читает – ее особая роль в их жизни с Полем, следы ее воздействия, воспоминания; как человек – та же Кэтрин – мог бы жить в ней… девушки в мае… а то все «Гамлет» да «Гамлет», слезовыжималка для интеллектуалов, сплошные стены, северные ветра, ледяные каламбуры. Намеренное бегство от какой бы то ни было простоты. Нелепость лепить себя под Гамлета; еще под Офелию – куда ни шло, тут уж иногда ничего с собой не поделаешь. Но кому-то потребно и это своенравие воли, нарочитость выбора. Когда Бел училась в Самервилле[25], там предприняли такую попытку: Гамлет-женщина. Нелепость. Вместо подразумеваемой Сары Бернар[26] в голову лезли травести из пантомимы, заговоры, драмы, неестественность поступков: а ведь существуют же чудесные, свежие стихи, вот ими бы и жить; сущее наказание – слушать, как их читают мужчины, и, может быть, сегодня ночью, если это вот ощущение уцелеет, оно тебя возбудит. Нелепость. И почему я не вырезала из «Обсервера» ту заметку, как высушивать листья глицерином, что ли, сохраняя их цвет? И как угомонить Кэнди с ее безобразной горластостью.
«Ловя неуловимость на бегу, лелея неизбывную мечту, лети вперед, задумчив и печален, через лесов ночную темноту, по серебру объятых сном прогалин…»
Бел спит.
Спустя строфу-другую Питер поднимается, оглядывает лежащую на спине Сэлли, она расстегнула лифчик купальника, бочок белой груди выставился наружу. Он поднимает с травы рубашку с короткими рукавами, сандальи, босиком спускается к детям. Чтение стихов вслух кажется Питеру откровенно претенциозным, чем-то нескромным; да и наскучило ему любоваться разлегшимися людьми, одурманенной солнцем Сэлли; все как-то замедлилось. Мяч бы хоть попинали, – да что угодно, лишь бы дать выход нормальной человеческой энергии. И дети наскучили. Он стоит, наблюдая за ними.
Чего бы лучше – взять Сэлли, содрать с нее за кустами остатки купальника: добрый, быстрый перепих. Да только она девица благонравная, куда более робкая, чем кажется… просто из нее можно слепить что угодно, как из любой, что были у него после ухода жены; и знает себе цену – не очень умна, не так чтобы непредсказуема, не холодна и далеко не сообразительна; уж если на то пошло, с Бел и ее чертовой сестрицей Сэлли и сравнить невозможно. Не стоило ее притаскивать. Просто легче, когда она под боком. Спать с ней, показываться на людях. Как в определенного рода программах. Человек заслужил и желает добавки.
По крайности, Тому, похоже, нравится, что эта задавака, старшая дочь, командует им, бедный маленький шельмец; она заменяет ему мать. Питер натягивает рубашку, оглядывается на бук, на подножье его ствола. Синий зад Поля, лежащая ничком Бел, смятое кремовое платье, две розовых подошвы… чего уж там, она всегда тебе нравилась, почему – непонятно, но всегда. Питер уходит вверх по течению. Прислоняется на миг, застегивая сандальи, к первому валуну, поднимается вверх, к деревьям, к заросшему ущелью, минует «Premier Saut», повторяя прежний путь Кэтрин. Он даже спускается туда, где она сидела, глядя на заводь: не поплавать ли? Течение, наверное, быстровато. Он бросает на середину заводи веточку. Да, так и есть. Расстегнув молнию на шортах, Питер мочится в воду.
Он возвращается на тропу, потом взбирается, направляясь к утесам, по заросшему деревьями склону. Земля круто уходит вверх, купы колючих кустов и ракитника, разделенные длинными каменистыми осыпями. Он карабкается по ближайшей, пятьдесят, сто ярдов, отсюда видны верхушки деревьев, валуны прогалины, река; маленькие фигурки детей, Сэлли, лежащая все в той же позе, Поль с Аннабел под буком, синий и кремовая, предающиеся их высокоинтеллектуальному занятию. Он лезет в карман за сигаретой, но вспоминает, что оставил пачку на пикниковой скатерти; удивляется, почему это так его взволновало. Жара. Повернувшись, он вглядывается в нависший над ним утес, серый, красновато-охряный; один-два свеса, облитые уходящим на запад солнцем, уже отбрасывают тени. Острые выступы. Смерть. Он карабкается дальше, поднимаясь еще на сотню футов, туда, где твердь, обернувшись каменной стеной, отвесно взлетает вверх.
Теперь он возвращается назад вдоль подножья утеса, над зарослями и осыпями. Тут что-то вроде козьей тропы, усеянной старым пометом. Утес скругляется, уходя от реки; жара, похоже, усиливается. Питер смотрит вниз на детей, может, покричать им? Какой-нибудь этакий боевой клич, чтобы все повскакали. В сущности, всякому наплевать на то, что думают другие, разгрести бы их дерьмо, и то хорошо, добиться своего – здесь втереть очки, там придавить кого следует; чтобы игра велась по твоим собственным крутеньким правилам. Тем и хороша режиссура, нажима никто подолгу не выдерживает, начинает вертеться; выжимаешь его досуха и берешься за следующего. Брось, ты все же в гостях. Да и старина Поль тебе нравится, при всех его закидонах. Старине Полю можно позавидовать; отлично устроился, я бы и сам был не прочь когда-нибудь так же; а все Бел. Ее глаза, играющие, дразнящие, улыбающиеся; никогда не уступающие до конца. Непостижима. Сухость, насмешливая простота, которая всех держит на расстоянии; в один ее мизинец влезет полсотни Сэлли; а какие титьки, это ее вчерашнее вечернее платье.
Изящно сложенный человек ростом чуть ниже среднего, он поворачивается и оглядывает стену утеса над своей головой, не без приятности гадая, тюкнет его камнем по голове или не тюкнет.
Эротическое солнце. Мужское. Аполлон – и ты мертва. Было у него такое стихотворение. Лежишь в одном белье, темные очки, плотно сжатые веки, и вслушиваешься в процесс, чертовы месячные; затаились и ждут. Наверное, уже скоро. Думаешь об этом даже при Эмме, с тех пор как он здесь, тоже ожидающий, теперь уж в любую минуту. Потому и не можешь выносить других, они заслоняют его, не понимают, как он прекрасен, теперь, когда сбросил маску – какой там скелет! Улыбчивый, живой, почти телесный; и столь же умный, манящий. Та сторона. Покой. Черный покой. Если бы только не заглядывать Эмме в глаза, если бы не пришлось, когда она сказала мы ненавидим, выдыхая: да, да, да. Ненавидим. Бесплодие. Цеплялась за все, кроме этого: трусость, ожидание, хочешь да не смеешь.
Смерть. Пришлось соврать бычку, дело вовсе не в неспособности сбежать от настоящего, а в том, что вся ты – будущее, вся – прошлое, вчера и завтра; отчего сегодня обращается в хрупкое зернышко между двумя безжалостными, безмерными жерновами. Ничто. Все было прошлым, прежде чем состоялось; словами, осколками, ложью, забвением.
Почему?
Ребячество. Нужно держаться за структуры, за бесспорные факты. За интерпретацию знаков. Ты была альфой, драгоценностью (о да!), редкостью, ты сознаешь. Со всеми твоими возлюбленными недостатками, ты сознаешь. Ты совершила страшное преступление, что доказывает – ты сознаешь, поскольку никто больше не признает, что оно совершилось. Ты пилила ветку, на которой сидела. Гадила в собственное гнездо. Поступала вопреки поговоркам. Ergo, ты должна доказать, что сознаешь. Вернее, сознавала.