— И ты его ел? — спросила она, — намазывая горчицу на полупрожаренную пулярду, полосатую от решетки.
— Мы ели его втроем или вчетвером, поджарив на костре из соломы и бумаги. Он пахнул дымом и грязью. Вкусный — пальчики оближешь. Но наш обед состоял не только из него. Обычно к этому времени мы успевали приготовить кое-что еще: например, славку. Два-три часа мы сидели, притаившись, под кривым тополем в узком проходе между оранжереей и кустами смолосемянника, образующими живую изгородь. У моих товарищей были рогатки с резинкой, а у меня — пневматический «Флобер», заряженный несколькими патронами.
Мы видели, как медового цвета птичка прыгает с ветки на ветку фигового дерева; она питалась его плодами, открывая их ударами тонкого клюва. На тополь она перелетала редко, а прятаться под фиговым деревом мы не могли, чтобы не спугнуть ее. За лето славка (для нас это всегда была она, всегда одна и та же) садилась на тополь всего лишь раз или два, порхнув над узким проходом. Если выбранная ею ветка оказывалась слишком высокой или слишком густой, мы сдавались, но если вдруг она садилась низко, на открытом месте, мы дружно стреляли — я из ружья, а мои товарищи из рогаток.
Она падала, кувыркаясь, еще живая; и вот она лежит на земле, в уголке клюва застыла капелька крови, мгновение — и черный блестящий глаз подернется пеленой. После того, как славка умирала, мы ощипывали теплое тельце. В воздухе кружило облачко легчайшего пуха, достаточно было слабого дуновения, чтобы унести его. Она оставалась голой, с гузкой, заплывшей жиром, желтой кожей, на мертвой головке еще держались несколько пушинок, но через минуту исчезали и они: их выпалывал жар костра из пиниевых шишек, Надетая на прут, она маслилась, потрескивая на огне, пока коптился угорь. Еще немного, и мы начинали пировать. В год два таких пира, каждый из которых был событием…
— А еду чем запивали? — спросила она, бесстрашно поднося ко рту целый океан манценила.
— Набирали в пыльных зарослях папоротника ведро воды и выжимали в нее дюжину недозрелых, величиной с грецкий орех, лимонов.
Некоторое время господин задумчиво молчал, но вот он поднес к губам бокал «Рая», отпил глоток и, поморщившись, заключил:
— Нет, это не то.
— Тебе бы следовало привыкнуть к манценилу, — сказала девушка, пытаясь найти в сумочке из крокодиловой кожи карандаш для бровей. — От него не умирают. С ним уходят любые воспоминания. После него ты почувствуешь себя, как последняя трусиха, которая перепрыгнула через глубокую канаву и теперь ничего не боится. Но ты предпочитаешь сидеть в канаве и ловить угрей прошлого.
К столику неуверенно подошел официант.
— Шатобриан? — спросил он. — Суфле из омаров в бокале? Улитки по-бургундски? Дюжина или две? Ломтик рейнской семги? Или желаете начать с закуски? Тогда могу предложить гренки с паштетом из дичи.
— Я бы съел ножку славки, поджаренную на иглице, — хмуро ответил господин, — и угря в мыльном маринаде. Жаль, что это невозможно. Счет, пожалуйста. — Он извлек из бумажника длинную голубую купюру, положил на тарелочку и повернулся к девушке. — Пойдем? В следующий раз я тоже начну с манценила, обещаю.
— Начнешь и продолжишь, — сказала она. — Чтобы войти во вкус, одного раза недостаточно.
— Начиная с этого ре вы должны прикрыть звук, петь в маску, — объяснил старый учитель, перебирая клавиши. — Немного погодя, если нужно, откроете ми бемоль, но пока… Скажите «у». Вот так: «О-о-о-уууу…». Очень хорошо.
Звуки собственного голоса казались мне замогильным, нечеловеческим воем, но старый учитель был мною доволен. Маленький, сгорбившийся над роялем, милый, смешной, он модулировал ноты яйцевидным голубиным ротиком, который с трудом открывался между свесами пышных седых усов и трясущимися фалдами пегой бороды. С горящими за толстыми линзами очков глазами, он вдохновенно выводил рулады столетнего соловья.
Окна (мы были на верхнем этаже) выходили на широкую квадратную площадь, уставленную зонтами и прилавками рыночных торговцев. Вдалеке, верхом на вечно вздыбленном бронзовом коне, аргентинский генерал героически рассекал саблей воздух. Направо начинался ведущий к морю бульвар, тихий, с вывесками акушерок и безвестных протезистов. Старый учитель жил далеко, но с этим приходилось мириться. Он, знавший Мореля и Наваррини[33], заставивший рукоплескать петербургский Императорский театр и барселонский «Лисео», только он мог спасти меня от чудовищной некомпетентности преподавателей консерватории. Урок начинался очень рано, в половине девятого утра, и продолжался, как правило, тридцать минут. В начале десятого я уже входил в читальный зал городской библиотеки, в это время полупустой. Большого выбора книг там не было. Библиотекарь не любил, чтобы его беспокоили, но я обходился без его помощи: в одном из постоянно открытых шкафов мне повезло найти корм на много месяцев. Я прочел тогда многие книги Леметра и Шерера, который открыл Амиеля[34]. Систематические уроки пения тем временем продолжались. Постепенно я свыкался с неосуществимостью мечты о любимых партиях. Прощай, Борис, прощай, Гурнеманц, прощай, Филипп II[35]; следовало забыть про ноты ниже первой линейки, заупокойное пение евнуха Осмина и Зарастро[36]. Старый учитель был тверд. Но и при новом регистре он не позволял мне особенно надеяться на возможность увидеть себя в феске Яго или с моноклем и табакеркой Скарпии[37]. Он ненавидел «новации», считая, что они погубят меня. Моим стилем должно было стать традиционное бельканто: Карл V, Валентин, Жермон-отец, сержант Белькоре, доктор Малатеста[38] — вот партии для меня.
«Giardini dell’Alcazar — de’ mauri Régi delizie — oh quanto…»[39] Четырехкратное до, подобное ударам гонга, затем клубок арабесок и переливов на пути к грандиозному пронзительному фа, перелетавшему статую генерала, и в завершение — умопомрачительное срединное до. Так выходит на сцену Альфонс XII, король Кастилии, так свою битву выиграл сорок лет назад старый маэстро, когда бразильский император Дон Педро, аплодируя ему, едва не отбил ладоши. Увы, я не узнавал свой прежний голос и не мог понять, как относиться к новому. В моем распоряжении был другой инструмент, вот и все. Отзанимавшись полчаса, я уступал место сразу трем ученикам. После меня очкастый бухгалтер из «Ллойд Сабаудо», фельдфебель карабинеров (синьор Каластроне) и коротконогая дама с тонкой талией и пагодой накладных локонов, жена промышленника, который ее не понимал (это она сказала мне сразу), репетировали трио из «Ломбардцев» Верди. Однажды, сидя на площади в двух шагах от прилавка с кефалью и кальмарами, я долго слушал перепевы («Quai voluttà trascorrere…»), изливаемые на недовольных прохожих. Мадам Пуаре несколько раз приглашала меня в гости. Она жила на небольшой вилле с кружевным фасадом и башенками, к которой вел подъемный мост. Мы знали ее под настоящей фамилией — ди Караваджо, Пуаре была фамилия мужа. Она дебютировала в «Сельской чести» Масканьи на сцене города Понтремоли, после чего исчезла из поля зрения. Она не взяла ничем, кроме голоса. От нее я узнал, что старый маэстро, со мной неизменно застегнутый на все пуговицы, считал меня единственным стоящим учеником, подаренным ему судьбой за пятнадцать лет преподавания. Единственным, разумеется, после самой мадам. Неужели они все сговорились и издеваются надо мной? Мне трудно было поверить, что это не так. Я решил осторожно выведать мнение о себе старого маэстро, и он развеял мои сомнения. Я услышал, что ни синьора Пуаре (куда уж ей!), ни инженер из городского трамвайного депо, который воем Амонасро[40] заставлял торговцев рыбой удивленно задирать головы, ни дочь директора психиатрической лечебницы (таинственная Миньон и коварная принцесса Эболи[41]), ни жеманный дрожащий Неморино[42] бухгалтера, ни даже (особенно этот!) бедный синьор Каластроне, в подметки мне не годились. Им всем не хватало того, что он называл «перец под хвост». В «Santa medaglia» Валентина, юного героя с конопляной шевелюрой, в сцене с крестами и сцене смерти[43], если все будет хорошо, меня признают новым Кашманом[44]. После этого разговора я готов был провалиться от стыда. Именно мне, библиотечной крысе, повезло с перцем под хвостом? А что толку, если на мою долю приходились самые пресные партии оперного репертуара?
Возможно, все и было бы хорошо, не вмешайся в дело сам черт: с перцем или без перца, удача, не успев улыбнуться, показала мне хвост. Однажды, вернувшись после недолгого перерыва в занятиях с дачи, я узнал о скоропостижной кончине старого маэстро. Я увидел его лежащим на узком холостяцком одре, среброкудрого, в черном костюме. Он стал совсем маленьким. Комнату украшали дипломы, царские медали, венки из искусственных цветов и рамки с газетными вырезками. Любимые ученики сменяли друг друга возле усопшего, поддерживая форму тихими ми ми ми в маску. После похорон я снова уехал на дачу, а вскоре меня поглотила пармская казарма «Ла Пилотта». Если пение рифмуется с терпением, то для меня оно рифмовалось с терпением старого маэстро. Думаю, он унес с собой в иной мир и ту звучащую мечту, то свое поющее alter ego, которые, почти без моего ведома, но определенно за мой счет открыл и искусно создал во мне — быть может, чтобы вновь обрести свою далекую молодость. Когда много лет спустя я поддался искушению проверить себя, сидя над клавишами, то обнаружил, что глухое ми Великого Инквизитора и контрабасовое ре толстого Осмина вернулись на прежнее место. Но к чему они были мне теперь?