– Она бродит во мне, – говорил он, когда его рука при определенных движениях болезненно вздрагивала.
К тем серьезным изменениям, которые я в нем обнаружила, относилась и его необыкновенная суровость по отношению к себе самому. Кстати, Зайдэ, как ни любила она поговорить со мной об Энцио, ни словом не упомянула о его ранении – мне вдруг пришла в голову неприятная мысль: должно быть, она опасается, как бы меня не отвратило от него то, что он почти инвалид. Его мать только что произнесла это ужасное слово и принялась сетовать на свой преклонный возраст, сокрушаясь, что именно теперь, когда Энцио нуждается в ней, как никогда, с ней в любую минуту может случиться то же, что случилось с моей бабушкой. Поэтому ей хотелось бы, чтобы он как можно скорее женился, лучше всего на какой-нибудь богатой девушке, которая оградила бы его от материальных забот, как это пока что делает она; сам он ни в коем случае не должен обременять себя борьбой за существование («Вы, конечно, меня понимаете!»). И нам с ней нужно заключить союз во имя его блага – это звучало так, как будто я вместе с ней должна была заняться поисками богатой невесты для Энцио! Тут я просто не смогла сдержать смеха, поскольку мне трудно было представить себе, что Энцио позволил бы женить себя вопреки его желанию. И вообще, Энцио и женитьба – эти две вещи казались мне настолько несовместимыми, что мысль об этом мне еще ни разу не приходила в голову! Но времени на осмысление такой перспективы у меня не было, так как у Госпожи Облако, по-видимому, вдруг родилось какое-то подозрение. Она прервала разговор об Энцио и совершенно неожиданно спросила, правда ли то, что тетушка Эдель в конце жизни все же осуществила свой давнишний план и стала католичкой, а заодно побудила сделать это и меня. Говорили, будто я даже собиралась уйти в монастырь. Я ответила утвердительно, но в ту же минуту встала, чтобы проститься с Госпожой Облако, потому что слова «католичка» и «монастырь» звучали в ее устах настолько непривычно, словно она пробовала произносить слова совершенно незнакомого ей языка. Однако она, по всей видимости, осталась довольна моим кратким ответом; мне даже показалось, что она освободилась от какого-то подозрения и испытала некоторое облегчение. Она сказала, что рада за меня, рада, что я, лишившись своего состояния, все же буду жить в достатке, – тут она поправилась и прибавила «в безопасности». Монастыри, продолжала она, так богаты, к тому же они, как и замки, расположены в очень живописных местах. Должно быть, это просто великолепно, а главное, романтично – жить в монастыре! Романтика ей, похоже, казалась очень важной для меня вещью.
Провожая меня до двери, она еще раз повторила приглашение завтракать у нее, в ответ я обещала позаботиться о том, чтобы Энцио регулярно получал свой горячий завтрак. Она в ту же минуту позабыла о моем завтраке, и мы расстались довольные друг другом.
Когда я вернулась домой, Зайдэ, сразу же заметив, что на мне платье для визитов, поинтересовалась, где я была. Поскольку я, по обыкновению, отмалчивалась, когда речь шла об Энцио, то теперь я, как и собиралась, решила воспользоваться случаем, чтобы выказать ей больше доверия. Я рассказала ей о посещении матери Энцио, умолчав лишь о плане женитьбы, который, как мне казалось, мог бы выставить Госпожу Облако в смешном виде. Однако Зайдэ, как выяснилось, уже была знакома с этим планом. Когда я закончила свой рассказ, она ласково взглянула на меня и спросила:
– Ну, а как обстоит дело с богатой невестой для Энцио? Вы заключили с матушкой Энцио союз во имя блага вашего друга?
Я против воли рассмеялась, но ничего не ответила, как бы исполнив своим молчанием некий маленький долг по отношению к матери Энцио. Зайдэ тоже рассмеялась и сказала, что намерена основать другой, конкурирующий союз во имя блага Энцио, поскольку она, как ей кажется, лучше, чем его мать, знает, в чем именно заключается это благо. Согласна ли я с этим? Я с этим была не согласна, ибо хотя наш разговор лишний раз доказывал, что Энцио состоял с Зайдэ в доверительных отношениях, мне все же постоянно казалось, что сам он горько раскаивается в этой доверительности, что его отношения с ней вообще отмечены какой-то странной неопределенностью. Когда я однажды вновь задала ему вопрос, почему ее, собственно, называют Зайдэ, ведь не может же это в самом деле объясняться лишь ее элегантным нарядом, он кратко ответил:
– А у нее все – лишь элегантный наряд.
К тому же я заметила, что он очень сдержан с ней, когда заходит за мной по дороге в университет. Это она велела ему заходить за мной, и она же по какой-то необъяснимой для меня причине считала своим долгом каждый раз перед нашим уходом напомнить ему о том, что он должен заботиться обо мне по-рыцарски, потому что я несовременная девушка, желающая сама проложить себе дорогу в жизни, – подобные проявления заботы обо мне всегда выводили меня из равновесия. Я совсем не считала себя беспомощной, да и Энцио раздражало то, что ему напоминали о роли, которую он уже взял на себя добровольно. А он в эти дни и в самом деле без устали занимался моими делами: ходил за меня в секретариат, улаживал разные формальности, связанные с зачислением, изучал вместе со мной перечень лекций, занимал места в аудиториях, писал вместе со мной конспекты, пока я еще не привыкла к скорописи, – он даже специально для этого ходил со мной на лекции, которые ему самому были совершенно не нужны. Занятый своей диссертацией, он уже больше не посещал никаких занятий, кроме четырехчасовых лекций моего опекуна. Одним словом, он вел себя по отношению ко мне как добрый, заботливый и участливый брат, иногда, правда, как верная, но кусачая сторожевая собака, бросающаяся на всякого, кто, по ее мнению, недостаточно или, напротив, чересчур любезен со мной. Последних он не любил еще больше, чем первых, мне приходилось, например, постоянно заботиться о том, чтобы в гардеробе кто-нибудь не успел помочь мне надеть пальто, – для него это было чуть ли не оскорблением. Исключение составлял лишь Староссов, тот бывший офицер, который в первый вечер так упорно противоречил моему опекуну: ему дозволялось разговаривать со мной и даже подавать мне пальто.
– Мы с ним старые фронтовые товарищи, – пояснил Энцио, – а это нечто вроде кровного братства. В сущности, мы с ним так и остались отвоевавшими фронтовиками из окопов, которые плечо к плечу шагали сквозь огонь и воду. Ты тоже должна шагать с ним плечо к плечу, Зеркальце!
Я охотно последовала бы его совету, но, как мне показалось, Староссов не горел желанием шагать со мной плечо к плечу, он как будто даже невзлюбил меня. Я почему-то была убеждена, что наша дружба с Энцио пришлась ему не по душе и он заботился обо мне лишь по настоятельной просьбе друга и только в его отсутствие, то есть «шагал со мной плечо к плечу» против своей воли. Он даже иногда говорил со мной об Энцио, но так, как будто я не совсем понимаю его друга. Однажды Староссов показал мне его рукопись и спросил, не желаю ли я прочесть ее, – тогда бы я лучше узнала его. Я ответила, что сама попрошу разрешения Энцио сделать это. Потом я спросила Энцио, пишет ли он теперь рассказы или драмы, потому что для стихотворений объем рукописи показался мне слишком велик. Он, немного смутившись, отрицательно покачал головой и сказал, что с его сочинительством дело обстоит хуже, – во всяком случае, с моей точки зрения, – и он позже объяснит мне, что имеет в виду. Однако вскоре я сама все поняла: он, как и Староссов, писал статьи, посвященные политическим проблемам, унизительному миру и критике во всех областях культурной и общественной жизни, – так ведь, кажется, выражаются в подобных случаях? У Староссова, который отчасти слушал тот же курс, что и я, было постоянное место впереди меня, и каждый раз, коротко и чинно поприветствовав нас с Энцио, – если тот сопровождал меня, – в своей обычной сдержанно-холодной манере, он тотчас же садился и словно забывал про нас. Энцио иногда подсаживался к нему на минутку, так как у них всегда были какие-то общие дела; чаще всего они говорили о рукописях. Поскольку мое место, как я уже говорила, было прямо за Староссовом, я не могла не слышать их разговоров. При этом я каждый раз вспоминала, как в самые первые дни пребывания Энцио в Риме, в салоне моей бабушки, я тайком слушала его стихи. И теперь речь шла о тех же самых вещах, что и тогда. Я вновь слышала эти потрясающие слова об огромных жестоких машинах, которые, словно искусственные дикие звери, пожирают души и плоть людей, о знании и разуме, которые делают человека прозрачным, холодным и бессердечным, о гигантских городах, оторванных от природы, о войне и о стальных грозах, встающих над горизонтом и возвещающих гибель этого окаянного мира, – только теперь эти слова не выливались в крик сострадания и ужаса, теперь автор обсуждаемых очерков, Энцио, похоже, принял все это – пусть без восторга, но как некую данность, как неотвратимый рок. Но больше всего меня удивил язык, которым были написаны эти статьи. Он был трезвым, но в то же время режущим слух, впечатляющим и вместе с тем банальным, изобилующим всевозможными газетными штампами, – одним словом, этот язык был лишен какой бы то ни было красоты и оригинальности. Каждая фраза подтверждала верность слов Зайдэ о том, что для Энцио теперь уже совершенно неважно, поэт он или нет, и это означало еще одну перемену, которую я обнаружила в нем. Так же как он когда-то преодолел страх перед метафизическим одиночеством, он преодолел и собственную музу! Но как это могло случиться? Я невольно вспомнила его слова: когда пишешь стихи, невозможно жить, а когда ты живешь, ты не можешь писать стихов. Выходит, Энцио теперь хотел только жить и потому не мог писать стихи? Или это опять же было связано с его солдатской судьбой, как он изобразил мне все это по пути с вокзала, – с этим потрясающим прорывом идеи отечества в его сознание, в его сокровеннейшее бытие, где весь окружающий мир имел право на существование лишь в форме художественных образов и символов? Безусловно, эти статьи и очерки были посвящены исключительно возможности иного будущего для Германии, преодолению глубочайшего реального кризиса или, как говорилось во всех этих рукописях, экономического кризиса. Я понимала, что подобные вещи можно выразить лишь с помощью голой прозы. Как же сильна – нет, как невероятно сильна! – должна быть любовь Энцио к Германии, если он снизошел до подобного рода сочинений! Я вспоминала о его некогда почти хмельной любви к своим стихам – какую же боль нужно было испытать, чтобы отречься от нее! Я была так потрясена этим открытием, что он не мог не заметить моих чувств. Однажды, когда он, в очередной раз перед лекцией переговорив со Староссовом, вернулся на свое место, мы встретились взглядами, как когда-то в старинном зеркале в салоне моей бабушки, – похоже, он и в этот раз был удивлен выражением моего лица, потому что сказал почти смущенно: