— Шляпа у тебя, — заметил Ван, — определенно лотреамонская, то есть лотрекскис… кис… — нет, эпитета мне не выкрутить!
Эд Бартон поднес Люсетт напиток, прозванный ею «Шамберизеткой».
— А мне джин и горькое пиво!
— Как радостно и как печально! — проговорила она по-русски. — Мое грустное счастье! Сколько ты еще собираешься пробыть в Люте?
Ван ответил, что завтра отправляется в Англию, а после, 3 июня (разговор был 31 мая), на борту «Адмирала Тобакофф» отплывает в Штаты. Она вскричала, вот прекрасный случай, она поплывет вместе с ним, ей совершенно не важно, куда ее занесет, на запад, на восток, в Тулузу, в Лос-Текес. Ван заметил, что уж слишком поздно заказывать каюту (пароход не слишком велик, значительно меньше «Королевы Джиневры»), и переменил тему.
— Мы виделись в последний раз, — сказал он, — два года тому назад, на вокзале. Ты возвращалась с Виллы Армина, я же только что приехал. На тебе было цветастое платье, сливавшееся из-за торопливости движений с цветами у тебя в руках, — соскочив с зеленой calèche, ты ворвалась в Авзонский Экспресс, которым я прибыл в Ниццу.
— Très expressioniste![454] Я не заметила тебя, иначе непременно бы задержалась рассказать о том, что только что услыхала. Представь, мама все знала — твой болтливый папаша выложил ей все про Аду и про тебя!
— Но не про вас же с ней!
Люсетт просила не упоминать больше об этой отвратительной и ненавистной особе. Она и злилась на Аду, и ревновала ее к любому предъявителю. Адин Андрей, верней, действовавшая за него его сестрица, у того б ума даже и на это не хватило, коллекционировал передовую мещанскую живопись — пятна ваксы, разводы фекалий на холсте, имитирование бредовых завихрений, а также языческих божков, ритуальные маски, objects trouvés[455], или, скорее, troués[456], полированные чурбаны с полированными дырами я la Генрих Хейделанд{148}. Его невеста обнаружила во дворе ранчо в качестве украшения скульптуру (если можно так выразиться) работы самого старины Генриха совместно с четырьмя дюжими подмастерьями — громадный, уродливый обрубок плебейского красного дерева в десять футов высотой, озаглавленный «Материнство»{149} — проматерь (задним числом) всех гипсовых гномиков и чугунных поганок, насажденных предками Виноземскими перед своими лясканскими дачами.
Бармен как заведенный медленно протирал стакан, слушая обличения Люсетт с тихой улыбкой абсолютного обожания.
— Однако, — вставил Ван по-русски, — Марина говорила, ты с удовольствием гостила у них в 1896-м.
— Ничего подобного! Я, кинув там свои вещи, среди ночи и с рыдающей Брижитт уехала из Агавии! Такого, как у них, я нигде не видала! Ада превратилась в бессловесную brune[457]. Разговор за столом сводится к трем «к» — кактусам, коровам и кухне, лишь Дороти вставляет свои замечания касательно кубизма и мистики. Муженек из тех русских, которые шлепают босиком в туалет, бреются в исподнем, носят подвязки, считая, что носить подтяжки неприлично, но когда ищут мелочь в кармане, придерживают правый карман левой рукой, а левый правой, что не просто неприлично, а вульгарно. Возможно, Демон и огорчен, что у них нет детей, но, не успев насладиться ролью любящего тестя, он уж вдоволь «накушался» своим зятем. Дороти — это чудовище в облике благочестивой ханжи, приезжает погостить на целую вечность, заправляет кухней и тайно имеет ключи от всех комнат прислуги — что нашей брюнеточке неплохо бы знать, — а также иные ключики, к человеческим душам, — к слову, было у нее поползновение сделать проповедниками православия не только каждого американского негритоса, попавшего в ее сети, но также и нашу умеренно православную мамашу — хотя только и добилась что взлета акций «Тримурти». One beautiful nostalgic night…[458]
— По-русски! — предупредил Ван, заметив, как английская пара, заказав прохладительного, тихонько пристроилась за столиком, навострив уши.
— Как-то ночью (one night), когда Андрей отсутствовал, то ли гланды ему вырезали, то ли еще что, милейшая бдительная Дорочка устремилась на подозрительный шум в комнате моей горничной и обнаружила бедняжку Брижитт спящей в кресле-качалке, а нас с Адой, тряхнувших стариной (reshaking old times) на кровати. Тогда-то я и заявила Доре, что по горло сыта ее бестактностью, и тут же уехала в Монарх-Бей.
— Да, странные бывают люди, — заметил Ван. — Если ты покончила со своим сиропчиком, пойдем к тебе в отель, пообедаем!
Люсетт заказала рыбу, Ван остановился на холодном мясе и салате.
— Знаешь, с кем я столкнулся нынче утром? Со стариной Грегом Ласкиным! Это он мне сказал, что ты здесь. Жена у него est en peu smob[459], нет?
— Тут все en peu smob, — заметила Люсетт, — Кордула твоя, которая также здесь вертится, все никак простить не может скрипачу Шуре Тобаку, что тот стоит в телефонной книге рядышком с ее благоверным. Немедленно после обеда отправимся ко мне в номер — двадцать пять, он мой ровесник. У меня сказочный японский диван и уйма орхидей, только что поднесенных одним из моих воздыхателей. Ах Боже мой, о чем я подумала вдруг: может, они предназначены для Брижитт, она завтра в три-тридцать венчается в Отейе с метрдотелем из «Alphonse Trois»[460]. Не важно чьи, но они зеленые, с оранжевыми и пурпурными тычинками, какая-то разновидность нежных Oncidum, «кипарисовых лягушек», так смешно их иногда именуют в обиходе. Я вытянусь на диване в позе мученицы, помнишь?
— Что, по-прежнему наполовину мученица… я хотел сказать, наполовину девственница? — поинтересовался Ван.
— На четверть! — сказала Люсетт. — Умоляю, рискни, Ван! У меня диван черный с желтыми подушками.
— Можешь ненадолго присесть ко мне на колени.
— Нет — это когда разденемся и ты насадишь меня на кол!
— Милая, сколько раз напоминать тебе, ты королевского рода, а выражаешься как последняя распутная Люцинда{150}! Неужто в твоем кругу мода такая?
— Нет у меня никакого круга, я одна-одинешенька! Изредка выхожу в свет с двумя дипломатами, греком и англичанином, им разрешено трогать меня и поигрывать друг с другом. Один старомодный светский живописец пишет мой портрет, и, когда я в настроении, они с женой меня ласкают. Приятель твой Дик Чешир шлет мне презенты и подсказки о фаворитах скачек. Не жизнь, а скука, Ван!
— Меня влечет… ах, масса всякого, — продолжала она, в печальном раздумье тыча вилкой в голубую форель, которая, судя по изогнутости и выпученным глазам, была сварена живьем в момент конвульсивной агонии… — Люблю фламандскую и голландскую живопись, цветы, вкусно поесть, Флобера, Шекспира, покупки, лыжи, плаванье, целовать красивое и дикое — но почему-то все это, и этот соус, и это голландское буйство красок, образует лишь тоненький-тоненький слой, под которым ровным счетом ничего нет, только, правда, твой образ, и лишь он придает глубину и форелью агонию этой пустоте. Я как Долорес — которая говорит: «Я — лишь портрет, написанный на небе».
— Так и не смог дочитать роман — слишком уж претенциозен.
— Претенциозен, зато правдив. У меня точно такое же ощущение бытия — частица, дымный след цвета. Come and travel with me to some distant place, where there are frescoes and fountains, why can't we travel to some distant place with ancient foutains? By ship? By sleeping car?[461]
— Безопасней и быстрей самолетом, — сказал Ван. — И, Лога ради, говори по-русски!
Мистер Суин, обедавший с молодым человеком, обладателем щегольских бачков тореадора и прочих прелестей, церемонно поклонился в направлении их столика; затем проходивший мимо, сопровождая темноволосую, матово-бледную даму, морской офицер в лазурно-голубой форме Гвардии Гольфстрима бросил:
— Привет, Люсетт, привет, Ван!
— Привет, Альф! — поздоровался Ван, а Люсетт ответила на приветствие отсутствующей улыбкой: подперев подбородок руками, она проводила удалявшуюся даму насмешливым оком поверх сплетенных пальцев. Кинув мрачный взгляд на единоутробную сестрицу, Ван кашлянул.
— Тридцать пять, не меньше, — проговорила Люсетт, — а все еще надеется с ним королевой стать!
Отец молодого человека, Альфонс Пятый Португальский, монарх-марионетка в руках Дядюшки Виктора, только что, вняв Гамалиилу, отрекся от престола в пользу республиканской власти, однако Люсетт заботила недолговечность красоты, не изменчивость политики.
— Это Линор Коллинз. Что-то не так, Ван?
— На звезду кошке нечего пялиться, негоже!{151} Теперь сходство уж не такое, как прежде, — хотя, разумеется, я не в курсе изменений, происшедших с той стороны. A propos, как наша карьера продвигается?