…Почему я так пространно рассказываю тебе об этом? Да просто хочу сказать: беды, которые нам пришлось изведать, — не от войны. Они — от убогости человеческого в нас, японцах.
Этих бед можно было избежать только объединившись. Проходя через все страдания, я неизменно помнил о той глухонемой девушке.
Дело не в одном докторе Нисиде. В Японии было много блестящих учёных, мыслителей, людей искусства, чьи устремления были прекрасны. Но они творили для "своих", на языке, доступном лишь узкому кругу, а всё прочие были для них не более чем глухонемые. Так как же могла нация подняться духовно! Вот в чём предательство японской интеллигенции, вот что возмущало меня в день последней встречи с тобой.
Впрочем, свои беды я принимал смиренно, как возмездие глухонемой дочери, сознавая, что и сам принадлежу к этим предателям. Да и не только я — будь ты жив, я б и тебя отнёс к их числу. Рассказывая лицеистам Токая про Бергсона, я говорил о глухонемой дочери, объединяя с Нисидой и моих слушателей. Они с умным видом заняты поисками высоких идей, при этом высокомерно относясь к простым людям, к примеру, дома не говорят с матерью или сёстрами на том же языке, что с приятелями-единомышленниками. Ты, наверное, согласишься с этим, припомнив себя в их годы.
Отсутствие общего языка в конце концов оборачивается отсутствием общих понятий, источником фарса-трагедии, где все мы разноязыки в собственной стране. Кстати, хочу рассказать тебе о заседаниях Дальневосточного трибунала[104]. Там обнаружилось нечто презабавное: оказывается, в Японии армия, флот, дипломаты, императорское окружение просто не понимали друг друга — ведь каждый изъяснялся на своём собственном языке, каждый был для прочих глухонемым. И получается: никто не хотел войны, но не нашлось общепонятных ясных слов, вот все и тщились разгадать в речах друг друга подлинную суть, а между тем страна оказалась ввергнутой в безрассудную схватку, и тут уж все потеряли головы — поди разберись, кто виноват… Какая нелепица! Нет сомнений, что народ был сыт по горло Тихоокеанской кампанией[105], и говори японцы на общем языке, войны можно было бы избежать.
После поражения мы, кажется, поняли свою ошибку. Ты и представить себе не можешь, сколь тяжела наша нынешняя жизнь, но я принимаю её как должное, ибо сам один из тех, кого постигло возмездие глухонемой дочери, и теперь обязан растить из неё самостоятельного человека. У нас было принято пренебрежительно считать чужих глухонемыми, и теперь, после проигранной войны, нечего сетовать на непонимание, вражду и неразбериху среди себе подобных.
После поражения в войне у нас вошло в моду слово "демократия", но меня тревожит, что, если глухонемые не научатся говорить — и притом на общем языке, — эта самая демократия тоже окажется одним из тех лозунгов, которыми мы насытились в военное время.
Твоё поколение уже показало себя в литературе. Есть прекрасные писатели, но пишут они тоже для узкого круга. Простые читатели — какие-нибудь Мии-тян, Хаа-тян, Таро-кун — для них всё также глухонемые.
В том письме, которое стало твоим завещанием перед смертельной атакой, ты желал мне долгих лет жизни и успешной работы. Под успешной работой я понимаю высокое литературное творчество на языке, доступном глухонемой дочери. Многое из твоих записей не вошло в публикацию журнала "А", и я слышал, что твои друзья хотят издать их отдельной книгой. Есть твои письма родителям, есть дневниковые заметки, и не всё там, наверное, написано языком равных, но они, несомненно, взволнуют читателей, наделят их частицей твоего духа и дадут тебе новую жизнь в их сердцах. Да и сам я, когда-то пренебрегавший глухонемыми, надеюсь найти в себе силы создать нечто достойное.
Ах да, совсем забыл. 9 октября 19 года ты написал: "Последнее время я стал во сне видеть женщин. На базах в Оотакэ и в Будзане мне снились только еда да родной дом. Теперь же тело и дух мой свободны, и ко мне понемногу вернулось мужское начало".
Это единственное у тебя упоминание о женщинах, и за долгие годы наших отношений ученика и учителя ты тоже один-единственный раз заговорил со мной об этом.
На прощальном сборе все по очереди называли, с кем хотели бы встретиться перед уходом в армию, и словно в шутку заинтересовались женщинами-писательницами. Я назвал тогда Уно Тиё, у неё как раз накануне вышел прекрасный рассказ: письмо любящей жены к ушедшему на фронт мужу. Я полагал, что образ этой прелестной, словно цветок, женщины станет для вас ярким воспоминанием. Ещё я назвал Ногами Яэко — мне хотелось, чтобы, встретившись с ней, вы осознали, что чувствует, как понимает вас женщина-мать. Мне верилось, что обе они оставят глубокий след в вашей памяти и одарят своим теплом, когда там, на полях кровопролитных битв, вас посетят мысли о далёкой родине.
В тот вечер я не писал никому рекомендательных писем. Каждый из вас тогда мог смело стучаться в любую дверь, и мне казалось, что к одной из писательниц ты непременно зайдёшь. Но, придя потом ко мне один, ты всё же попросил такое письмо для Уно Тиё: "Без него неудобно нанести визит даме".
Я с готовностью согласился, но начался тот разговор… Я вспомнил о Бергсоне, потом ты, охваченный неясным мне порывом, заплакал и — то ли от смущения, то ли спохватившись, что опаздываешь на ужин к дяде, — торопливо засобирался и ушёл. Сходил ли ты к госпоже Уно без письма? На следующий день я вспомнил, что не дал тебе его, и страшно расстроился оттого, что теперь уже ничего не поправишь. Домашние наивно утешали меня: вот он вернётся с войны, и ты сам сходишь с ним к Уно. Кто мог подумать, что ты погибнешь?
Вот и сегодня, дочитав твои записи до 9 октября, я со стыдом вспомнил об этом и мучился раскаянием…
Нет, до чего чудовищное, дьявольское изобретение — "человек-торпеда"! Его воплотили в реальность наши же глухонемые, а ты, пройдя столь тяжкий путь душевных мучений, отправился навстречу смерти, исполненный, словно божество, благородно-возвышенного духа.
Твои дневники обнажают эту трагедию. Они предостерегают нас: если мы вновь позволим себе высокомерно отвернуться от глухонемых, то кто-то из них непременно создаст новую "человек-торпеду", и мы — возвышенно-благородные души! — сами же окажемся в ней и понесёмся навстречу смерти.
1948 г.
Shisha tono taiwa
Т.Розанова, перевод на русский язык, 2002
Оока Макото. ЯПОНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА И КОДЗИРО СЭРИДЗАВА
Когда я размышляю о творчестве Кодзиро Сэридзавы, мне невольно вспоминается шестое апреля 1993 года, день, когда мы собрались в траурном зале Аояма для прощания с писателем, покинувшим этот мир на девяносто седьмом году жизни, и перед глазами всплывает извивающаяся длинной змеёй очередь тех, кто пришёл попрощаться с ним, — их число превысило самые смелые предположения.
В тот день я пришёл отдать последний долг покойному, которого сменил на посту председателя ПЕН-клуба, и сидел в первом ряду вместе с Накамурой Синъитиро. Желающие проститься с Кодзиро Сэридзавой небольшими группами входили в зал, каждый клал перед прахом цветок и, отойдя, становился либо справа, либо слева. Я был потрясён не столько количеством пришедших — казалось, людской поток никогда не иссякнет, — сколько тем, что среди них было очень много довольно молодых женщин, по щекам их текли обильные слёзы, которые они и не пытались скрыть.
Когда все участники церемонии разместились в зале, Накамура-сан тихонько шепнул мне:
— Боюсь, что больше никто из наших литераторов не сумеет собрать на похоронах такое количество народу.
Это замечание показалось мне вполне естественным, так же, впрочем, как восхищение, прозвучавшее в голосе моего соседа. Неудивительно, ведь Накамура Синъитиро с молодых лет почитал и любил Сэридзаву-сан, своего старшего собрата по литературе, и доверял ему, как никому другому. Для меня же покойный был не только старшим товарищем, но и близким другом: мы были земляками, учились в одной школе, в одном лицее и в течение долгих лет поддерживали приятельские отношения.
— Совершенно верно, — ответил я Накамуре, — к тому же почти все, кто пришёл сюда сегодня, это действительно читатели Сэридзавы, во всяком случае, я не вижу почти никого из литераторов, не говоря уже о журналистской братии.
Мне кажется, что писатель Кодзиро Сэридзава занимает особое место в нашей литературе, он всегда сторонился так называемых литературных кругов, основным в его творчестве всегда были "свет надежды, духовность и высокая нравственность". То есть всё то, чего так недостаёт основным направлениям современной японской литературы, пришедшим на смену натурализму.
Особенно это касается "света надежды", который весьма редко освещает творчество официально признанных литераторов. В самом деле, так называемый литературный мир — это обладающее весьма высокой плотностью скопление людей, которые, судя по всему, полагают, будто писатель, всерьёз занимающийся изображением человеческой жизни, должен смотреть на неё чрезвычайно пессимистически, и уже по одной этой причине творчество Сэридзавы, отмеченное вышеупомянутыми качествами, не может не стоять в этом литературном мире особняком.