— Знайте, нет ничего, чего я не сделала бы для вас.
— О да. Я знаю.
— Ничего, — повторила она. — Ничего на свете.
— Знаю. Знаю. Но я все равно должен ехать. — Вот и сказано наконец. — Я хочу быть правым.
— Хотите быть правым? — повторила она за ним со слабым протестом.
Но он почувствовал, что ей уже более или менее ясно.
— Понимаете, это единственное, чем я руководствуюсь. От всей этой истории мне не должно быть никакой пользы. Я не должен ничего получить.
Она задумалась.
— Но при вашей восприимчивости к впечатлениям вы уже получили очень много.
— Очень много, очень много, — согласился он. — Но все это несравнимо с вами. Вот вы как раз и сделали бы меня неправым.
Честно, благородно, она не могла притворяться, будто ей это непонятно, но еще какое-то время она себе это позволила.
— Но почему вам так уж непременно нужно быть правым?
Он задумался. И остался верен себе.
— Потому что вы первая, если вам угодно, хотели бы видеть меня таким. Да я и не могу быть другим.
Ей ничего не оставалось, как принять это, пусть и с бессильным протестом.
— Не столько ваша правота, сколько ваша ужасающая проницательность делает вас таким, какой вы есть.
— Вы и сами немногим лучше. Вы неспособны устоять, когда я вам на что-то указываю.
— Правда, — вздохнула она с комическим видом: трагизм был снят. — Мне перед вами не устоять.
— Вот так-то, — сказал он.
Генри Джеймс
ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ «ПОСЛЫ»[118]
Нет ничего легче, чем дать определение темы романа «Послы» (он был опубликован в двенадцати выпусках журнала «Норт америкен ревью» за 1903 год, в том же году вышел отдельной книгой). То, о чем идет речь, было для удобства читателя кратко суммировано во второй главе четвертой части — вставлено или «всажено» крепко и зримо, в самую середину потока, возможно, даже препятствуя ему. Вряд ли можно назвать другое сочинение подобного рода, которое столь же прямо выросло из случайно оброненного зернышка мысли, и вряд ли когда-либо такое зернышко, — принявшись, развившись, перезрев и истершись в прах, — все же уцелело в куче праха и осталось независимой частицей. Потому что вся история выражена, по сути, в том непроизвольном крике души, который в один прекрасный день в саду Глориани обрушивает на Крошку Билхема Ламбер Стрезер; в той искренности, с какой он, желая предостеречь своего молодого друга, признается в собственной несостоятельности. Главная идея, если угодно, заключается в том, что весь свой долгий жизненный путь он вдруг воспринимает как крушение и, не щадя себя, старается как можно лучше объяснить нам, почему это так. В словах признания, которые он произносит, содержится квинтэссенция «Послов», и до самого конца он, образно говоря, не перестает сжимать пальцами стебель этого внезапно распустившегося цветка — цветка, который упорно нам демонстрирует: «Живите в полную силу — нельзя жить иначе. Совершенно не важно, чем вы, в частности, заняты, пока вы живете полной жизнью. А если этого нет, то ничего и нет… Я жил неполной жизнью, — а теперь уже стар, слишком стар, чтобы пользоваться тем, что вижу… Что потеряно — потеряно, не заблуждайтесь на этот счет… Человеку свойственно тешить себя иллюзией свободы. Не берите с меня пример, помните об этой иллюзии. Я в свое время был то ли слишком глуп, то ли слишком умен — не знаю, что именно, — чтобы ею жить. Теперь я спохватился… Делайте все, что просит душа, не повторяйте моих ошибок. Живите!» Такова основная мысль Стрезера, обращенная к потрясенному юноше, который симпатичен ему и с которым он не прочь подружиться. Слово «ошибка» в его монологе возникает, как увидим позднее, неоднократно — и это показывает, каким важным, по его разумению, является предостережение, вытекающее из собственной судьбы. Да, он прошел мимо многого, хотя природа, как ему кажется, предназначила его для лучшей участи, и осознает он это в обстоятельствах, которые, словно стрела, пронзают его неумолимым вопросом. А может быть, еще осталось время, чтобы восполнить упущенное, — то есть восполнить урон, нанесенный его личности; возместить ущерб, который, он готов признать, ему причинили и к чему он, возможно, сам так бездарно приложил руку? Ответом на это может быть то, что теперь он худо-бедно все видит. А потому задача моего повествования о герое, как и изложения хода событий, не говоря уже о драгоценной морали, из всего этого вытекающей, — просто показать сам процесс его прозрения.
Наибольшее сходство достигается там, где конечное целое совпадает с зачатком, из которого родилось. Я познал это на собственном опыте и, как всегда, через слово, ибо взял образ точно таким, каким он предстал передо мной. Как-то добрый приятель с явным удовольствием процитировал несколько сентенций, оброненных в беседе с ним одной знаменитостью, много старше его годами, — сентенций, по смыслу очень близких печальному красноречию Стрезера и произнесенных, будто нарочно, в Париже, в великолепном саду при доме художника, в летний воскресный день, когда там собралось общество интересных людей. В этих запомнившихся моему другу откровениях я сразу уловил нужную мне — нет, не нотку, а ноту; остальное дорисовали время, место и фон, на котором разворачивалось действие: названные компоненты сплетались и переплетались, двигая сюжет и помогая вывести то, что я назвал бы главной нотой. Вот она — сидит на нотном стане, словно прочно укрепленный буек в приливной волне, с жесткими штырьками, вроде тех стальных стержней, на которых затягивают петли телеграфного кабеля, — а кругом бурлит водоворот. Подхваченная мною мысль не обросла бы множеством других, если не старинный парижский сад с его неповторимой атмосферой — символ былого, где за семью печатями хранятся сокровища, которым нет цены. Печати, разумеется, предстояло сломать, а каждую драгоценность учесть, потрогать и оценить, но так или иначе в полученной подсказке уже были все элементы ситуации, такой притягательной для меня. Не припомню, право, другого случая, когда чей-либо рассказ вызвал бы у меня столь же сильный интерес и такое же горячее желание отправить свалившееся на меня богатство в кладовые памяти. Ибо я искренне считаю, что есть сюжеты и сюжеты — хотя, чтобы развить с должной пристойностью даже самый неосновательный из них, необходимо в течение всего посвященного ему времени — этого лихорадочного и вдохновенного времени — по крайней мере, принимать его достоинства и значимость как неоспоримые. И тогда, безусловно, в этом превосходнейшем сюжете — а только за такой, по теории, честь писателя позволяет ему браться — обнаруживается та идеальная красота, заражающее действие которой поднимает художественную достоверность на предельную высоту. Вот когда, я уверен, избранная тема блестит и сверкает, а тема «Послов» излучала для меня сияние от начала до конца. Поэтому, к счастью, я могу абсолютно искренне оценить этот роман как лучший — «по всем показателям» лучший — из всего, что мною написано; и не получи это бесстыдное самохвальство подтверждения, — оно покрыло бы меня публичным позором, чего, однако, не произошло.
Не припомню, кстати, чтобы я хоть на мгновение запнулся, хоть раз испытал страх — а вдруг под ногами бездна? — чувства, от которых лишаешься уверенности, и кажется, будто добрый случай лишь посмеялся над тобой. Если основной мотив в «Крыльях голубки» то и дело, как уже упоминалось, ускользал от меня, скрываясь за плотной завесой, — правда, не стесняясь тут же, гримасничая, внезапно появиться вновь, — то в этой, иной моей затее царили полная убежденность и постоянная ясность: это было честное деловое предприятие, целый набор данных, осевших на моей территории и таких же единообразных, как теплые дни в хорошую летнюю погоду. (Замечу попутно, что оба романа писались в порядке, обратном их опубликованию, так что законченный ранее увидел свет позднее.) Даже несмотря на груз лет, отяготивший моего героя, я был тверд в осуществлении первоначального замысла, даже несмотря на значительную разницу в возрасте между мадам де Вионе и Чэдом Ньюсемом — разницу, от которой как от скандальной мне лучше было бы отказаться, меня и тут ничто не смутило. Ничто не мешало, ничто не подводило — так я, по-видимому, тогда рассудил, — в этом обильном, доброкачественном материале, какой бы стороной я ни поворачивал его, он лишь неизменно сиял, как золото. Я радовался перспективе писать образ зрелого героя, в которого смогу «вгрызаться», — потому что только в густо замешанный сюжет и в сложный, аккумулированный характер может по-настоящему «вгрызаться» художник, пишущий жизнь. И конечно, бедный мой герой должен был обладать именно таким характером и еще, что было естественно, — богатым воображением. Я имею в виду, что герой не только в полной мере им обладал, но и всегда знал, что владеет воображением непомерным и что это может его сокрушить. «Писать» человека с воображением — великая удача, ведь если тут не открывается счастливая возможность как следует «вгрызться» в образ, то где еще ее искать? Разумеется, личность столь неординарная не позволяла писать лишь о воображении или выдавать его за главную черту, да я и сам, ввиду различных обстоятельств, не считал это верным решением. Столь исключительная удача — возможность изучать высокие человеческие свойства, проявляемые в каком-то деле или на каком-то жизненном поприще, — несомненно, когда-нибудь, когда смогу оправдать, улыбнется мне, а до тех пор, вероятно, будет маячить в поле моего зрения, оставаясь недосягаемой. Пока же годился и похожий случай — но только в похожих случаях я прибегал к малому масштабу.