Иначе говоря, все сводится к тому, что ступени моего сюжета выстраивались быстро и, так сказать, уверенно несли свой функциональный груз — состояние дел, при котором, если бы я страдал недостатком ума, легко поддался бы соблазну не затруднять себя для решения такой легкой задачи лишними размышлениями. Тем не менее я выдержал искус и, даже напротив, по мере того, как множились сюжетные связи, чувствовал себя, как никогда, в силах решать, какой будет миссия Стрезера и чем она для него кончится. Оба эти компонента — пока их толкователь раскидывал мозгами — совместились сами собой под воздействием собственного веса и формы; и теперь ясно видно, что в процессе создания книги они все время его обгоняли. К концу толкователь сильно отстал и вынужден был, скажем прямо, пыхтя и волнуясь, напрягать все силы, чтобы изгнать их. Ложное положение, в котором оказался мой запоздалый светский человек (запоздалый, так как долго избегал света и теперь наконец подчинился необходимости в него войти) — ложное положение для него, повторяю, возникло потому, что он постучал в ворота этого огромного зверинца, верный широко принятым нравственным принципам, и принципы эти не выдержали соприкосновения с фактами реальной жизни, то есть с более широким их толкованием. Можно было бы, конечно, изобразить Стрезера человеком более искушенным: он лишь судил бы род людской и изнывал от отвращения, но, сознаюсь, он виделся мне фигурой, не облеченной в какую-то готовую формулу. Единственно правильный путь познания личности, — а идти по нему надо сразу, как только он приоткроется, — путь определения ее уникальности и индивидуальности; точно так и драма личности происходит под давлением обстоятельств из-за ее самобытности, ее отличия от других. Благословенный дар воображения позволил Стрезеру, как мы видели, отличать и познавать, а мне именно это его качество, к величайшему моему наслаждению, обеспечило возможность «въедаться» (я уже каялся в этом) в его интеллектуальную и нравственную субстанцию. Впрочем, здесь как раз на мою картину легла летучая тень.
Согласно давнему коварному мифу — одна из пошлых выдумок человеческой комедии — в Париже люди утрачивают свои нравственные принципы, и это приходится наблюдать сплошь и рядом; сотни тысяч людей, более или менее успешно маскирующихся под добродетель и скрывающих свой цинизм, ежегодно посещают сей вертеп именно ради этой утраты, так что если я вознамерился побудоражить себя на этот счет, то весьма и весьма запоздал. Короче говоря, людям вбили в головы пошлость, вульгарнейшие понятия, и это не давало мне покоя прежде всего потому, что их очень усердно распространяли. Переворот, происшедший со Стрезером под воздействием одного из интереснейших и великих городов мира, не должен был иметь ничего общего с bêtise,[120] которая приписывается состоянию «соблазненного во грех». Стрезера следовало подтолкнуть, вернее, с силой толкнуть к его извечной страсти — безудержной рефлексии: этому дружескому испытанию предстояло вывести его — через петляющие ходы и переходы, через тьму и свет — на собственный путь; и произойти это должно было в основном в Париже, где, хотя окружающая обстановка имела второстепенное значение, она выступала как символ широких взглядов, о которых, если следовать философии Вулета, он мог бы только мечтать. Другие декорации тоже не испортили бы наш спектакль при условии, что изображали бы место, куда Стрезеру естественно было поехать со своей миссией и где он пережил бы духовный кризис. Правдоподобие места действия было ценно тем, что избавляло от предварительных поисков: мне пришлось бы порядком потрудиться (не то чтобы речь шла о вещах невозможных, но обременительных и тормозящих), прежде, чем нашлась бы другая арена для интересных своей сложностью отношений Чэда Ньюсема. Местом назначения Стрезера могло стать лишь то, что успешнее всего позволило бы развернуться похождениям Чэда. Молодой человек пустился, как говорится, во все тяжкие, срывая цветы удовольствия, и там, где ему, по его понятиям, удавалось найти «самые настоящие», его находил, благодаря серьезному анализу, ближайший друг, исполняя упоительный танец интеллекта.
«Послы» были благополучно пристроены: первая публикация романа должна была идти из номера в номер «Норт америкен ревью» за 1903 год, а меня давно уже манила идея активно использовать законы композиции — скажем, обрывать, а затем подхватывать нить повествования. Я было уже твердо решил прибегнуть к этим понравившимся мне резким перепадам, принимая их за замечательный маневр, однако все, что касалось формы и компактности изложения померкло, помнится, в свете принципа, который я после всестороннего анализа признал ключевым — принципа единого центра, каковым будет восприятие моего героя. Вся история должна была стать сугубо внутренним переживанием этого достойного джентльмена и от начала до конца, без каких-либо вкраплений или отступлений, передаваться только через его восприятие, так что она оставалась бы для него частично, а для нас a fortiori[121] не выраженной. Правда, я мог бы выразить все, что в нее вместилось — все до грана, — прибегнуть к замечательной экономии. Роман был населен и многими другими персонажами, каждый преследовал свою цель, преодолевал свои сложности, имел свои связи и отношение к главному герою — словом, каждый выполнял свою функцию и нес свою сюжетную нагрузку. Но в моем изображении всего этого господствовала точка зрения Стрезера — то, как он, и только он, воспринимал окружающих; я знал их лишь через его весьма зыбкое знание, и сама эта зыбкость могла стать одним из интереснейших свойств повествования; а соблюдение этого открывающего богатые возможности принципа обеспечило бы эффект, за которым я «гоняюсь», куда вернее и скорее, чем следуя всем другим существующим приемам, вместе взятым. Принцип, о котором я говорю, помог бы моему роману обрести полное единство, а это, в свою очередь, придало бы ему изысканность — достоинство, ради которого любой просвещенный романист пожертвует и выигрышем, и всем остальным. Я, конечно, имею в виду изысканность той силы воздействия, которой можно благодаря ряду средств в полной мере достичь, а можно в полной мере пренебречь, — что, к большому сожалению, делается постоянно и повсюду. Не то чтобы это благо заслуживало высокой оценки, ведь точной и безусловной меры для него нет, сплошь и рядом его превозносят там, где оно не привлекало нашего внимания, и не замечают там, где оно встречено нами с благодарностью. После всего сказанного добавлю: я уверен, редким сочинителем, ценящим интересную историю, — правда, не только ценящим, но и разумно оценивающим — этот тщательно подобранный букет трудностей не будет с удовольствием принят в качестве основного приема. Впрочем, этот замечательный принцип всегда к нашим услугам, когда хочется освежить интерес. Напомню, что он чрезвычайно прожорлив, бесстыден и беспощаден, и дешевой, легко добываемой пищей его не прокормить. Ему подавай дорогие жертвы, он любит дух трудностей, которому радуется почти так же, как великаны-людоеды с их «фи-фу-фам» радуются запаху крови англичан.
Итак, окончательное и, скажем прямо, поспешное решение относительно миссии моего джентльмена было принято: он отправился с серьезным поручением и полномочиями «спасти» Чэда, но по приезде в Париж обнаруживал, что молодой человек, встретивший его (неизвестно почему) не слишком любезно, никуда не исчезал, и оба они в силу новых обстоятельств оказывались перед совсем иной проблемой — решение это требовало изобретательности и вершин искусства композиции, а также обещало много интересного. Продолжая из тома в том обзор моих писательских усилий, я вновь и вновь убеждаюсь, что нет ничего увлекательнее подобной, так сказать, ревизий — и чем более тщательной, тем лучше — того, насколько удачно осуществляется «предпринятый» замысел. Как всегда — а эта магия никогда не отпускает, — воссоздание памятью шаг за шагом всего процесса воскрешает прежние иллюзии. Вновь разворачиваются и пышно распускаются прежние планы, хотя все цветы, какие должны были расцвести, опали по пути. Это — магия транспонированного, скажем так, приключения — захватывающих движений вверх-вниз, вправо-влево, хитроумных маневров, благодаря которым сюжет приобретает черты жизненности, но вместе с тем становится сложнейшей проблемой, загоняя сердце автора в пятки. Например, чего только стоило, чтобы миссис Ньюсем, оставаясь за океаном и непрерывно наблюдая за событиями в штате Массачусетс, столь же активно, как и незримо, присутствовала на протяжении всего романа, словно была непосредственно выведена на его страницах, изображена, так сказать, в полный рост; чего стоил этот знак художественной достоверности, придающий вымыслу вид реальности и не умаляемый даже скромностью успеха. И пусть лелеемый мною план воплощается в романе во сто раз меньше, чем я предполагал в мечтах, мне в удовольствие сто раз припоминать сто способов, с помощью которых я рассчитывал его осуществить. Мечта увидеть подобную идею в какой-то степени воплощенной, изящное исполнение — неизбежное расширение в случае удачи представлений и возможностей художественного вымысла — действуют в немалой степени вдохновляюще; и уже одно это сулило успех задуманному мною замыслу, который еще предстояло увязать со всем остальным. О, эти тревоги, рожденные все той же «разумной» жертвой, принесенной на алтарь формы, подогревающей интерес! Художественное произведение требует построения, композиции, потому что без этого нет подлинной красоты; вместе с тем неотвязно точит мысль: как, — не говоря уже о горьком сознании того, насколько узок круг читателей, распознающих подлинную красоту или тоскующих по ней, — при виде на каждом шагу дешевого и примитивного, скороспелого и тривиального, как при засилии пошлой игривости любезной черни, — как при всем этом потом и кровью оплачивать созидаемую красоту! Казалось, будут собраны в кулак и пущены в ход все возможные возражения против угрозы — угрозы широкому разнообразию, — якобы вызванной тем, что Стрезеру отдавалось, так сказать, «на откуп» суждение обо всем и вся.