– Оставь ты меня в покое, пузан! – говорил монах.
Ламме свирепел.
– Твоя жизнь в моих руках, – говорил он. – Неужто ты предпочитаешь веревку полной миске гренков с гороховым пюре? Я тебе сейчас принесу.
Немного погодя Ламме являлся с миской.
– Гороховое пюре любит хорошую компанию, – говорил он, – поэтому я подбавил сюда немецких knoedel’ей: это такие вкусные шарики из муки – их надо бросать живыми в кипяток; правда, для желудка они тяжелы, но зато от них жиреют. Ешь сколько влезет. Чем больше съешь, тем больше доставишь мне удовольствия. Только, пожалуйста, не делай вида, что ты сыт по горло, не отдувайся, как будто ты объелся, – знай себе ешь! Лучше есть, чем висеть на веревке, – как по-твоему? Покажи-ка ляжку! Тоже разжирела: два фута семь дюймов в обхвате! Ни с каким окороком не сравнится!
Через час он опять вырастал перед монахом.
– Вот девять голубей, – говорил он. – Этих безвредных птичек, доверчиво летавших над кораблем, убили для тебя. Не побрезгуй! Я положил внутрь кусочек масла, хлебного мякиша, тертого муската и гвоздики, истолченной в медной ступке, которая блестит, как твоя кожа. Его светлость солнце счастливо, что может отразиться в таком ясном лике, как твой, а ясен он из-за жира, из-за толстого слоя жира, коим ты всецело обязан мне.
Пятый раз Ламме приходил к монаху с waterzoey.
– Ты любишь рыбную солянку? – спрашивал он. – Море тебя и несет, море тебя и кормит – больше оно и для самого короля не в состоянии сделать. Да, да, пятый подбородок у тебя заметно растет, причем слева он у тебя прибавил больше, нежели справа. Придется подпитать обездоленную сторону – недаром Господь сказал: «Будьте справедливы ко всякому». А какая может быть справедливость, ежели жир распределяется неравномерно? На шестую трапезу я принесу тебе ракушек – этих устриц бедноты. В монастыре их готовить не умеют: прокипятят – и сейчас же начинают есть. Нет, кипячение – это только пролог. После кипячения с них нужно снять скорлупку, положить их нежные тельца в кастрюльку и долго тушить с сельдереем, мускатом и гвоздикой, а подливка должна быть такая: пиво с маслом, и к ним еще надо подать поджаренные в масле гренки. Так я эти самые ракушки для тебя и приготовил. За что дети должны всю жизнь благодарить родителей? За кров, за ласку, а главное – за пищу. Стало быть, ты должен любить меня, как своих родителей, и брюхо твое должно испытывать ко мне сыновнюю благодарность. Чего ж ты так злобно пучишь на меня свои буркалы?
Сейчас я еще принесу тебе сладкого-сладкого пивного супа, заправленного мукой и засыпанного корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы жир твой стал совсем прозрачным и чтобы он трясся под кожей. Он уже и сейчас виден, когда ты волнуешься. Однако бьют вечернюю зорю. Спи спокойно и о завтрашнем дне не заботься. Можешь быть уверен, что завтра ты вновь обретешь жирную пищу и своего друга Ламме, который не преминет тебе ее изготовить.
– Уйди! Дай мне помолиться Богу! – просил монах.
– Молись, – говорил Ламме, – молись под веселую музыку храпа! От пива и от сна ты еще разжиреешь, здорово разжиреешь! Я в восторге.
И, сказавши это, Ламме шел спать.
А моряки и солдаты говорили ему:
– С какой стати ты раскармливаешь этого монаха? Ведь он тебя ненавидит!
– Не мешайте мне, – отвечал Ламме. – Я делаю великое дело.
Настал декабрь – месяц долгих сумерек. Уленшпигель пел:
Светлейший герцог Анжуйский
Сбросил личину:
Он править Бельгией хочет.
Но провинции хоть обыспанились,
Все же не стали анжуйскими:
Не платят ему налогов.
Бей, бей в барабан:
Осрамился Анжуец!
В распоряжении Штатов
Поместья, акцизы, ренты,
Назначают они магистратов
И должности раздают.
На реформатов за это
Разгневался герцог Анжуйский,
Слывущий во Франции нехристем.
Эх! Осрамился Анжуец!
Мечом и грубой силой
К престолу хочет пробиться
И стать самодержцем навечно
Его высочество герцог;
Захватить он желает обманом[269]
Города – и даже Антверпен;
Дворяне и горожане! Тревога!
Эх! Осрамился Анжуец!
Не на тебя, о Франция,
Обрушился гнев народный,
Разят удары смертельные
Не твое благородное тело;
Не твои сыновья забили
Своими кровавыми трупами
Кип-Дорпские ворота.
Эх! Осрамился Анжуец!
Не твоих сыновей, о Франция,
Сбрасывают с парапетов,
А тех, кто вослед за герцогом,
За педерастом Анжуйцем
Кровь твою пьет, о Франция,
И выпить желает нашу;
Но желать – одно, а вот сделать...
Эх! Осрамился Анжуец!
Его высочество герцог
Орал в беззащитном городе:
«Бей! Убивай! Да здравствует месса!»
И орали его любимчики,
Красавчики, у которых
Во взглядах блуд и похабство.
Эх! Осрамился Анжуец!
Их мы бьем – не тебя, несчастный народ,
Который поборами душат они,
Насильем, налогом на соль, недоимками.
Отнимают они, презирая тебя,
Твой хлеб, лошадей и повозки твои,
У тебя, их родного отца.
Эх! Осрамился Анжуец!
Франция! Ты для них мать.
Грудью своей ты вскормила
Этих мерзавцев, на всю Вселенную
Имя твое опозоривших, Франция.
Ты задохнешься в дыму их славы,
Который ползет по свету,
Бесчинствами их рожденный...
Эх! Осрамился Анжуец!
Новый цветок в твой венец боевой,
Новые земли себе ты добудешь.
Петуху, что зовется «Похоть и Драка»,
Наступи на горло покрепче,
Народ французский, народ отважный,
Шею ему сверни!
И полюбят тебя все народы,
Когда осрамится Анжуец!
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы не заболеть и не умереть, ночью медленно бросают через голову три черных боба, рана у Ламме открылась. Его сильно лихорадило.
Он попросил, чтобы его положили на палубе, напротив клетки монаха.
Уленшпигель позволил, но, боясь, как бы его друг во время приступа не свалился в море, велел крепко-накрепко привязать его к кровати.
Как скоро жар спадал, Ламме неукоснительно напоминал гёзам про монаха и показывал ему язык.
А монах говорил:
– За что ты меня оскорбляешь, пузан?
– Я тебя не оскорбляю – я тебя питаю, – отвечал Ламме.
Дул тихий ветерок, пригревало солнышко. Лихорадившего Ламме, чтобы он в бреду не прыгнул за борт, накрепко привязали к кровати, а Ламме мерещилось, что он в камбузе.
– Печка у нас нынче так и сверкает, – говорил он. – Сейчас на меня посыплется дождь ортоланов. Жена, расставь в саду силки! Я люблю, когда у тебя рукава засучены до локтей. Рука у тебя белая-белая! Я сейчас ее укушу, укушу губами: губы – это бархатные зубы. Кому достанется это дивное тело, эти полные груди, просвечивающие сквозь тонкое белое полотно твоей кофточки? Мне, мне, моя драгоценная! А кто мне поджарит петушьи гребешки и цыплячьи гузки? Только не клади много мускату – от него сильней лихорадит. Соус – белый, тмин, лавровый лист. А где желтки?
Он сделал знак Уленшпигелю нагнуться к нему и зашептал:
– Сейчас на нас дождем посыплется дичь. Я тебе дам на четыре ортолана больше, чем всем остальным. Ты – капитан. Только смотри не выдавай меня!
Затем он прислушался к мягкому шуму волн, плескавшихся у борта, и сказал:
– Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но до чего же медленно нагревается печка!
Как скоро сознание возвращалось к нему, он заговаривал о монахе:
– Где он? Жиреет?
Однажды он велел поставить на палубе большие весы и на одну чашу посадить его, а на другую – монаха. Но едва монах взгромоздился на чашу, как Ламме стрелой взлетел вверх и в восторге крикнул:
– Вот это вес! Вот это вес! Я по сравнению с ним бесплотный дух – чуть было не упорхнул, как птичка. Послушайте, что я вам скажу: снимите его, а то мне не сойти. Теперь положите гири, а монаха опять посадите. Сколько он весит? Триста четырнадцать фунтов? А я? Двести двадцать!
Следующей ночью, когда уже чуть-чуть брезжило, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
– Уленшпигель! Уленшпигель! На помощь! Не пускай ее! Перережьте веревки! Перережьте веревки!
Уленшпигель поднялся на палубу.
– Ты что кричишь? – спросил он. – Тут никого нет.
– Это она, – отвечал Ламме, – это она, моя жена, вон в той шлюпке, что плавает вокруг флибота, да, да, того флибота, откуда доносилось пение и звуки виолы.
На палубу поднялась Неле.
– Перережь веревки, деточка! – обратился к ней Ламме. – Ты же видишь: рана моя зажила. Это она своими нежными ручками перевязала мне рану, да, да, она! Смотри, смотри: вон она стоит в шлюпке! Прислушайся! Она поет! Приди ко мне, моя любимая, не бросай бедного своего Ламме! Он без тебя сирота.
Неле взяла его руку, потрогала лоб.
– Жар сильный, – сказала она.
– Перережьте веревки! – повторял Ламме. – Подайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!