— Врешь, у меня всюду чисто, — взвилась она. — Разве нельзя быть бедной и опрятной? Когда ты видел у меня грязь? Или ты так говоришь просто, чтобы меня обидеть? У меня всегда в заднице чисто, мсье. А о тебе этого не скажешь. Да и про ноги — тоже.
— Да разве я что-нибудь похожее сказал, Мадлон? Ничего я не говорил насчет того, что у тебя грязь. Сама видишь: ни слова ты не поняла.
Вот и все, до чего он додумался, чтобы успокоить ее.
— Ах, ты ничего не говорил? Так-таки ничего? Нет, вы послушайте только! Он меня с дерьмом мешает, да еще клянется, что ничего не говорил! Его пока не убьешь, он врать не перестанет. Гнилой кот! Не за решетку его, а на плаху надо!
Она не желала брать себя в руки. Понять, из-за чего они ругаются, было уже невозможно. Сквозь дребезг такси, чмоканье колес по лужам и порывы ветра, кидавшегося на дверцу машины, я с трудом разбирал отдельные ругательства. В воздухе повисла угроза.
— Это подло, — твердила Мадлон. Другие слова не приходили ей на язык. — Это подло!
Потом она попробовала сыграть по-крупному.
— Идешь со мной? — спросила она. — Идешь, Леон? Раз… Идешь? Два… — Она выждала. — Три. Значит, не идешь?
— Нет, — отрезал он, даже не шелохнувшись, и добавил: — Делай как знаешь.
Это был ответ.
Мадлон отпрянула вглубь сиденья. Револьвер она, видимо, держала обеими руками, потому что выстрел раздался как бы прямо у нее из живота; за ним, почти одновременно, еще два. Такси наполнил проперченный дым.
Машина все еще мчалась. Робинзон боком завалился на меня, с усилием выдохнув: «Ох! Ох!» — и дальше стонал уже без остановки: «Ох! Ох!»
Водитель наверняка слышал. Сперва он только притормозил, чтобы сообразить, что случилось. Потом остановился под газовым фонарем.
Как только он распахнул дверцу, Мадлон резко оттолкнула его и выскочила. Скатилась с крутого откоса и прямо по грязи исчезла в темноте поля. Я кричал ей вслед, но она была уже далеко.
Я не знал, как быть с Леоном. Конечно, в известном смысле было бы лучше отвезти раненого в Париж, но мы уже находились близко от дома. Да и окрестные жители сообразили бы, что дело нечисто. Поэтому мы с Софьей положили его, кое-как прикрыв своими пальто, в тот угол, откуда стреляла Мадлон.
— Помедленней! — попросил я таксиста. Но он все-таки гнал, потому что спешил. От тряски Робинзон стонал еще сильнее.
Подъехав к дому, водитель не хотел даже назвать свою фамилию — боялся неприятностей с полицией и попасть в свидетели. Заявил также, что на подушках останутся кровяные пятна, и порывался тут же уехать, но я записал его номер.
Робинзон получил две, возможно, три пули в живот — точно я еще не знал.
Мадлон стреляла в упор — это я видел. Раны не кровоточили. Как мы с Софьей ни поддерживали беднягу, его сильно встряхивало, голова у него моталась. Он уже бредил. «Ох! Ох!» — продолжал он постанывать и запросто мог умереть, прежде чем мы доедем.
Нашу улицу замостили совсем недавно. Как только мы подкатили к решетке, я погнал привратницу за Суходроковым к нему в комнату. Он сразу спустился, и с помощью его и одного из санитаров мы отнесли Робинзона на койку. Сняли одежду, осмотрели и ощупали живот, набухавший прямо под нашими пальцами и кое-где уже приобретавший матовость. Я обнаружил два раневых входа один под другим; третья пуля не попала.
На месте Леона я предпочел бы внутреннее кровоизлияние: кровь заливает живот, смерть наступает быстро — заполнится полость, и все. А воспаление брюшины — это в перспективе инфекция, долгая история.
Вопрос сводился к одному: какой конец ему предстоит. Живот у него вздувался. Леон пристально смотрел на нас с Софьей и поскуливал, но не слишком. Это было что-то вроде покоя. Я уже видел Робинзона больным, и больным по-всякому, но теперь все было по-другому — и вздохи, и глаза, и прочее. Он словно уходил с каждой минутой все дальше, и его было не удержать. Пот катился по нему такими крупными каплями, что казалось, все лицо у него залито слезами. В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, — короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!»
Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, — любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все — такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей. Чувство, которое я испытывал, было пустым, как дача, куда ездят только в сезон отпусков и где с трудом можно жить. И потом, человек в агонии требователен. Просто агонизировать ему мало, околевая, он еще хочет наслаждаться: из горла последний крик рвется, артерии закупорены мочевиной, но и на краю жизни подавай ему наслаждение.
А вдоволь наслаждаться умирающие больше не в силах, вот они и хнычут. Требуют. Протестуют. Даже перед смертью пытаются разыгрывать горестную комедию.
Робинзон немного пришел в себя, когда Суходроков впрыснул ему морфий. Он даже малость поговорил с нами о случившемся.
— Лучше уж такой конец, — заключил он и добавил: — Я думал, это больнее.
Когда Суходроков спросил, где точно у него болит, стало видно, как далеко ушел от нас Леон, хотя и пытается еще что-то сказать. Но у него не хватило на это ни сил, ни возможностей. Он плакал, ловил ртом воздух и смеялся. Он был не похож на обычного больного, и мы не знали, как вести себя с ним.
Казалось, теперь он хочет помочь нам, живым. Ищет для нас радости, чтобы уж было из-за чего оставаться на земле. Он протянул нам обоим руки. Я поцеловал его. Это единственное, что можно, не боясь ошибиться, делать в таких случаях. Мы ждали. Больше он не сказал ни слова. Чуть позже, примерно через час, вряд ли поздней, началось кровоизлияние, обильное, внутреннее, неудержимое. Оно его и унесло.
Сердце у него забилось чаще, потом отчаянно. Оно, маленькое, опустелое, как бы призывало кровь назад из конца артерий, и дрожь его чувствовалась в кончиках пальцев. Бледность поднялась от шеи к лицу и залила его целиком. Умер он, задохнувшись. Охватил нас руками и ушел разом, словно с разбегу.
Потом почти тут же вернулся к нам, скрюченный и наливающийся тяжестью, как все мертвецы.
Мы встали, высвободились, и руки его, застывшие, вытянутые, желто-синие в свете лампы, остались поднятыми.
Теперь Робинзон выглядел в своей комнате чужестранцем, который приехал из страшной страны и с которым никто не смеет заговорить.
Суходроков сохранил присутствие духа. Он нашел кого послать в полицию. Дежурил там как раз Гюстав, наш Гюстав, отстоявший смену на регулировке движения.
— Не было печали! — проворчал он, войдя в комнату и все увидев.
Тут он сел за неприбранный стол, где вечером обедали санитары, отдышался и пропустил стаканчик.
— Раз тут мокруха, лучше переправить труп в участок, — предложил он и добавил: — Мировой парень был Робинзон. Мухи и той не обидел бы. Я все думаю: за что она его?
Он пропустил еще стаканчик, хотя и зря: хмельное плохо на него действовало. Но выпить он любил. Это была его слабость.
Мы с ним сходили в кладовку и принесли носилки. Час был поздний, будить персонал не стоило, и мы решили сами нести тело в комиссариат. До него было не близко: последний дом за переездом на другой стороне Виньи.