В ту ночь мы поздно разошлись по своим спальням. Я направился к себе, унося под мышкой тяжелую пергаментную рукопись давно почившего доктора.
Теперь я подолгу засиживался по утрам в охряной светелке, читая заветную книгу и размышляя над ней, как некогда батюшка. О том, что я успел разобрать и продумать, я охотно вечерами делился со своими семейными, и они дивились тому, что речь покамест идет о самой обычной жизни, похожей на жизнь других людей. Мы рассуждали о прочитанном, все больше в него углубляясь, и мои слушатели с нетерпением ждали следующего вечера, чтобы узнать, что дальше.
Но подобно тому, как все преходяще в жизни человеческой и как сама она проходит незаметно для глаза, так утекли и бесценные дни на моей родине, подаренные нам судьбой, и по мере того, как приближался последний, мы становились все печальнее и молчаливее. Уже за несколько дней до отъезда было упаковано и отправлено вперед письменное бюро; за ним последовали чемоданы и сундуки с материнскими подарками и нашим приданым — все это требовало заботливого присмотра. Наконец пробил час расставания. Мы должны были выехать на заре, так как до первого ночлега предстоял долгий путь. Я посадил в карету мою рыдающую супругу и последовал за ней, внешне спокойный, но так же горько плача в душе, как в тот день, когда впервые уезжал от матушки на чужбину. Она же, как и тогда, стояла, сломившись от горя, но теперь ее и без того согнули ушедшие годы. Матушка старалась держаться с подобающим христианке спокойствием и, благословляя, осеняла нас крестным знамением. Еще минута, лошади тронули, и дорогое лицо, которое я все эти недели видел перед собой, поплыло вдоль окошка кареты и исчезло; только что мы видели его, а теперь увидим только в вечности.
Мы сидели в карете, храня молчание, меж тем как колеса — пядь за пядью — катили по дорожной пыли, прибитой утренней росой. Горы и холмы за нашей спиною ложились друг на друга, и, оглядываясь, мы не видели ничего, кроме брезжущего в синей дымке отступающего леса, который все эти дни в своем праздничном убранстве глядел сверху вниз на наши окна и на нас самих.
Супруга моя молчала, я же думал про себя: а теперь всякий, кто ни вступит в наш дом, будет все менять и перестраивать по-своему, и, когда в старости мне захочется еще раз здесь побывать, меня, быть может, встретит нечто поистине великолепное; и я, трясущийся старик, буду стоять перед этими хоромами, напрягая ослабевшее зрение и силясь понять, что же произошло.
Пусть это будет начертано на первом листе моей книги в знак того, что я пребуду верен своему обету свято и нерушимо.
«Пред господом богом и пред душой моей здесь, в тиши одиночества, клянусь, что ни словом не погрешу против истины в этих записках, не порасскажу небылиц, но буду черпать единственно в том, что было или в чем мой разум, быть может, и ложно, уверил меня. Когда же соберется у меня целая часть, я острым ножом прорежу отверстия в каждом листе, по одному сверху и снизу, продену алую или голубую ленточку и, соединив оба конца, запечатаю сургучом, дабы сокрыть написанное. И лишь по прошествии полных трех лет дозволено мне будет разрезать ту ленточку и прочитать те слова с таким же тщанием, с каким считают сбереженные гроши. Из чего не следует, что я постоянно должен что-то записывать, а лишь что повинен хранить написанное не менее трех лет, каковое правило обязан блюсти до конца дней моих, и да ниспошлет мне господь покаянную кончину и милостивое восстание из мертвых».
Примечание.
Прискорбный и греховный случай внушил мне мысль о клятве и о пергаменте, но прискорбный сей случай приведет ко спасению, равно как и записки послужат мне началом спасения.
Говорят, что колесница вселенной катится на златых колесах. Когда колеса крошат людскую плоть, мы зовем это несчастьем; и только господь, закутавшись в свой плащ, спокойно взирает на это с небес, он не выхватит тело твое из-под колес, ибо сам ты, волею своей, лег под них; он указал тебе на колеса, ты же пренебрег его указанием. Потому и дозволено смерти разрушать прекраснейшее творение жизни, что все в мире лишь промелькнувшая тень, и этому богатству числа нет. И как же огромна, как до ужаса величественна должна быть цель, если несказанное страдание твое, твоя неутолимая боль, по сравнению с ней, ничто, она только крошечный шажок на пути к усовершенствованию мира. Заметь себе это, Августин, и думай о жизни полковника.
Помни о нем.
Запишу здесь и то, над чем я не однажды задумывался и что окончательно уразумел: так как ведомо мне отныне, что я не поверю больше ни одной женщине и не будет у меня детей, то, когда принесли эту книгу, изготовленную по моим указаниям, и когда я красными чернилами переметил в ней страницы, у меня мелькнула мысль: кому попадет она в руки после моей смерти? И какая постигнет ее участь, когда некто неведомый возьмет ножницы и перережет шелковую ленточку, которую не дано мне было перерезать самому, ибо пришлось мне уйти прежде? И кто скажет, долго ли еще ждать, или кто-то уже завтра вынесет на торжище листы, коими я сегодня так дорожу и кои прячу в потайной ящик?
Кто скажет? Кто может сказать? Я же буду тем временем все так же складывать их в потаенное место.
Да свершится же, господь, по предвидению твоему, в чем бы оно ни состояло. Прости мне прегрешение, которое я чуть не совершил, осени меня своей милостью и ниспошли мне мудрость и силу вместо неразумия моего и слабости моей.
Писано в Долине по-над Пирлингом в день святого Медарда, иначе осьмого числа июня месяца 1739 года.
Завтра полковник…
Ибо три дня назад сидел я в обществе юной девицы и в течение многих часов убеждал ее изменить свое решение. Но она была непреклонна, и я убежал в лес, туда, где растет любимая моя береза, убежал с твердым намерением повеситься. В дальнейшем я расскажу, как, обуянный гордыней, я с женщиной связал свое спасение и уже думал, что без нее мне и жизни нет: пусть же увидит, что я ничего не пощадил, только бы покарать это лживое изменчивое сердце; однако сперва следует мне рассказать о полковнике. Я кинулся в свой дом, сорвал со стола пеструю скатерть, выбежал в сад, перемахнул через забор и побежал напрямик, через усадьбу Аллерба и Берингеровыми лугами. Потом вышел на тропинку, что ведет через Миттервегские поля, и некоторое время следовал ею. Я свил из скатерти петлю и спрятал ее на груди. Затем свернул с тропы налево и, пробираясь среди тощих стволов выгоревшего Дюршнабельского леса, поднялся наверх, пересек лесную опушку и молодым ельником вышел к месту, где березовая роща и откуда тянется луг. Здесь я остановился, и деревья вопросительно уставились на меня. Неподалеку, на много сажен ввысь, поднимается серый утес, он отбрасывал солнечные лучи, и камушки вокруг сверкали и искрились в их отраженном свете. Синий полог неба без единого облачка спустился вниз до самых ветвей. Я не решался оглянуться, как если бы кто стоял позади. И тут я подумал: несколько минут назад я слышал полевого кузнечика. Подожду, пока опять не услышу.
Но кузнечик больше не подавал голоса.
Небесная синева все глубже зарывалась в кроны деревьев. От большой березы отходил толстый сук — тот самый, что давеча пришел мне на память. Густой лишайник свешивался с него зелеными космами, какие часто попадаются на этих деревьях; тонкие ветви, густо опушенные мелкими листочками, клонились долу.
Кузнечик все молчал.
Как оказалось, увидев, что я поднимаюсь к лесу, полковник побежал за мной, и в ту самую минуту, когда я не подозревал о его близости, тихонько коснулся моего плеча. От неожиданности я испугался, бросился за дерево и огляделся кругом. И тут увидел этого славного старика, убеленного сединами.
Он первый обратился ко мне с вопросом:
— Чего вы испугались?
— Я не из пугливых, — возразил я. — Однако что вам от меня понадобилось, полковник?
Полковник растерялся, но, оправившись, ответил с запинкой, точно подбирая слова:
— Я увидел, что вы поднимаетесь наверх, и решил к вам присоединиться, ведь это, кажется, ваше любимое местечко. Мы могли бы за милую душу с вами здесь побеседовать — мне хотелось вам кое-что рассказать, но, ежели вам недосужно, отложим разговор до другого раза.
— Нет, нет, давайте уж сейчас, — ответил я, — скажите все, что вам надобно. Обещаю терпеливо вас выслушать и не выказывать раздражения. Зато уж потом не прогневайтесь, мне надо побыть одному, у меня важное дело.
— Не беспокойтесь, доктор, — отвечал полковник, — если вы заняты, я не стану вам докучать, мне ведь не к спеху. Поскольку я уже здесь, спущусь, пожалуй, в Рейтбюль. Работник сказывал намедни, будто у меня там бесчинничают. Если вы не прочь потолковать со мной как-нибудь в другой раз, обещаю заранее справиться, дома ли вы, а еще бы лучше, кабы сами вы ко мне зашли, у себя мне свободнее, нежели в гостях. Ради бога, не сочтите это за бестактность, я охотно вас сам навещу, назначьте только время, когда я не стесню вас. А покуда займитесь своим делом во имя божие и не забывайте, что я всегда был вашим другом и желал вам добра… Я полагал, что вы отправились сюда, дабы почитать на воле, как вы любите, но вижу, что ошибся. Два слова напоследок, милый доктор! Разве вы не заметили, поспешая сюда, как удались нынче посевы, — как они, уже так рано, поднялись и посмуглели на солнце — чудеса, да и только! Из Рейтбюля вернусь Миттервегскими полями, погляжу в Нейбрухе, как обстоит дело с тамошними первыми пшеничными посевами, а оттуда домой! Прощайте же, доктор жду вас!