Фокин не читал «Накануне» и потому ничего не понял, но сказал значительно и твердо:
– Совершенно верно, и насчет манаток буржуазных не беспокойся, проживем и без них…
– Что такое манатки?
– Манатки значит барахло.
Фотографы, думая, что так и нужно, сняли Фокина и Веру спускающимися по лестнице. Фотографии были попорчены гневным отцом, но и поломанные все-таки их вечером газеты напечатали с подробным объяснением относительно коммуниста и авантюриста Фокина, уворовавшего дочь князя Михайлова, русскую красавицу Веру.
Простите меня, друзья мои, читающие эту книгу!
Ее конец тривиален, как большинство теперешних книг, и нет ничего чудесного в возвращении Фокина, – и мне была бы такая тоска, такое одиночество написать по-иному.
Родные степи и холмы мои, Россия!
Мне ли, другому ли, но говорит, стыдясь, возлюбленная: «Не целуй и не люби мои большие груди, у тебя сердце и губы варвара».
Но в теплом лиловом ветре вечеров – не так ли женоподобны поля и холмы, прикрытые золотым колосом, и не сосцами ли кажутся там золотые костры странников?
Россия!
От женоподобной и широкой щедроты твоих полей скоро тысячи странников пойдут мимо хат, мимо городов. Их мозоли до твердости камня пропитаются твоей глубиной.
И я позавидую каждому и буду думать, что придет день, когда березовый колок распахнет предо мной пахучую березовую дорогу и конец моей палки будет шипеть по сухим стеблям трав. Палка залоснится от этого шипа и с другого конца от моих ладоней.
Или ничего такого не случится и ничего не нужно? Такая жизнь, Фокин, такая жизнь!
Почему ж ты молчишь?
10. Доказываю, что все же конец повести не в предыдущей главе
Возвращаясь, мельком на польских станциях видал Фокин старых знакомцев – пана Матусевича у самой русской границы, ксендза, сбирающего подаяния, оборванных жандармов. Бегали они все вдоль поезда, в руках у них были газеты и журналы с изображением Фокина, – и в каждом разный был изображен Фокин. Но последняя польская газета печатала чей-то портрет с надписью: «Известный русский авантюрист, выдающий себя за Христа, портной Иван Око».
А самого Фокина никто из них не мог признать, и проходил он мимо них с легкой тоской. Хотелось ему спросить про панну Андронику, но так и не подошел, да едва ли бы кто из них ответил, спросить бы лучше об ней варшавские улицы, где не однажды валялась панна Андроника, избитая сутенерами.
Больше всего был доволен Оська. Каждоминутно вбегал он в купе к портному и, тыча в окно пальцем, вопил:
– Мы ж шли тут, пан Ока, тут…
– Шли, – не глядя в окно, отвечал Фокин.
Любовь, по крайней мере европейская, очень одинакова, – и только мы, писатели, из профессионального тщеславия разнообразно описываем ее.
Любовь, конечно, мешает воспоминаниям. Любовь, конечно, мешает спать, но ехать, имея любовь, можно великолепнейше.
Так и доехал Фокин до Минска.
Здесь почему-то и пришлось ему остановиться. Не то родные у жены оказались, не то понравилась Белорусская республика, – поселился Фокин на Преображенской улице, вывесил доску, изобильно размалеванную: «Принимает заказы штатский и военный портной из-за границы Иван Фокин», – и стал ждать заказов.
Жена быстро забыла лексикон «Накануне» и стала просто красивой женой, купившей к тому же керосинку в Металлотресте.
И заказы не замедлили.
Первым пришел томный, волоокий человек (фу-ты, господи, не умею я описывать красивых людей, и даже банальным стать не страшно), спрашивает волооким голосом:
– Знаете ли вы парижские фасоны?
– Мне ли не знать парижских фасонов, – ответил Фокин, с удовольствием взял аршин и стал измерять волоокость.
Вера Геннадиевна тоже близ и кое в чем объясняет, и приятно Фокину, что, словно нарочно, запомнила жена парижские моды и даже может объяснения давать.
– Вот там, – говорит она, – нужно сделать поуже, а вообще для вашей шеи необходимо пустить широкий воротник, дабы оттенить полное благородство лица.
И вот стал ходить на примерку заказчик. Фамилия у него была Стрежебицкий, и уже на второй примерке стал он говорить с Верой Геннадиевной по-французски, и так, что приходилось убегать Оське, дабы, часом, не пришлось ему переводить таких разговоров.
А в конце заказа выяснилось, что платить-то платит заказчик по-честному, но вместе с костюмом парижского фасона берет с собой и жену портного, Веру Геннадиевну.
– Как же так? – спросил Фокин. – Зачем же мы приехали?
– Затем, – ответила Вера, – что ехала я сюда, думая видеть в тебе воплощение идеи русского, восставшего от векового гнета народа, а ты просто курносый портняжка.
Ничего не понял Фокин, но обиделся, и так как приобрел за границей достаточный запас гордости, то ответил с вполне отличным презрением:
– Тогда возьмите ее, гражданин Стрежебицкий, как остаток приклада.
Но не понял остроты заказчик, оттого что приклад, согласно ряда, должен быть поставлен Фокиным.
Жена быстро ушла, захватив парижский свой чемоданчик. Поглядел Фокин в окно – дождь, слякоть осень. Заборы шатаются и вообще мокрые, как тряпки. Сказал он грустно:
– Надо и тебе, Оська, уходить, так как кому ты теперь будешь ходить на базар, запалять керосинку и покупать молоко? Со всем этим делом я один справляюсь. Иди, если хочешь, за ней, она теперь женщина будет богатая и платья будет шить у других портных.
А Оська в слезах ответил:
– Хочу я, пан Ока, учиться у вас в подмастерья. Обрадовался Фокин, но, виду не подавая, сказал
строго:
– Будь оно неладно, это штатское платье… все-то мне кажется, шью будто ладно, а заказчику все в пахах и под мышками жмет. Буду учить тебя другому, а потому и позови-ка, Оська, художника.
И приказал живописцу на новой вывеске написать неимоверной величины френч, чтобы пуговицы там были каждая со сковородку, и внизу синим: «Шью точно и аккуратно. И. П. Фокин».
На этом и продолжалась его жизнь.
Пробовал было по честолюбию своему пройти на выборах в управдомы, но на общем собрании, когда начали говорить о ремонте драной крыши, вспомнил Париж, тут как-то рассказал к слову о заговоре Штатского комитета, на что и возразил ему ехидно молодой монтер, сам метивший в управдомы:
– Несмотря на седьмой год пролетарской революции, есть еще у нас такие вруны.
Кандидатура его провалилась, и с той поры потерял Фокин охоту рассказывать о загранице.
Сидит шьет – все собирается поехать в Москву, дабы сравнить ее с Парижем, но не то заказов много, не то уж очень хорошую наливку выпустил Госспирт, назвав ее игриво «русской горькой». Крепости в ней совершенно достаточно, как в Алексее Максимовиче (да простят мне российские литераторы плоский сей каламбур – очень я люблю Алексея Максимовича, и вот – себя не пожалел).
Итак, пьет он наливочку и все собирается найти иностранные газеты и справиться, где ходит теперь Фокин, потому что, ехавши домой, чувствовал он, что каждая страна приобрела себе своего Фокина.
– Купить бы нам с тобой, Оська, карту планеты. Однако большая земля, насколько я помню, дорого, пожалуй, карта стоит.
– Дорого, я думаю, дяденька.
Поглядит на него хитрым пьяным глазком Фокин и хитро спросит:
– А ведь ходит где-нибудь теперь Фокин, ходит, стерва, и смущает человеческие выкройки?
– Ходит, – отвечает со всем восхищением Оська.
– И мальчонка какой-нибудь, переводчик, с ним ходит, и зовут его, возможно, Оська?
– Зовут, дяденька.
А на Рождество получил он вдруг из Сибири, из Павлодара, посылку – замороженного поросенка и письмо при нем от Гликерии Егоровны. Правда, отгрызли по дороге крысы уши поросенку, но ничего – на вкусе это не отразилось.
Пьет он настоечку и читает письмо:
«Когда вы вернетесь, Иван Петрович, стосковалась я по вашим просвещенным разговорам… Поп насчет подрясника справлялся несколько раз, и еще завелся у нас статский для вас заказчик, парикмахер по маникюру, тот, что по воскресеньям на гулянье, на яр в белых штанах выходит и в шляпе, прозванной за безобразие цилиндрой».
Поросенок промерз до души, а такая закуска очень глубокодушно человека настраивает. Отложил письмо Фокин, подумал, подумал, посмотрел на свет рюмочку с наливкой.
Хороший, золотистый загар у наливочки.
Тогда, выпивши не спеша и не спеша закусив, дочитал: «…а я все прихварываю, и некому мне рубашку смертную сшить…»
– Нда-а… – сказал Фокин и налил еще рюмку.
Но здесь попросил позволения Оська сшить старухе рубаху и послать обменным подарком за поросенка.
Фокин, помедлив малость, согласился.
– Пошлем, однако она, старуха, нас переживет, значит, рубаху надо шить самую крепчайшую, чтоб не обидеть ее перед смертью, а то хватится, а рубаха-то сгнила и развалилась.
Разложил газетные листы Оська, делая выкройку смертной рубахи. Звякал он ножницами и подсвисты вал шимми. Многое об Европе Оська забыл, и только весь квартал и все папиросники Минска научились у него ходить нараскорячку и свистеть шимми.