Критик Писарев слишком, конечно, несправедливо реконструирует процесс прозрения героини, как следствие только ее «благоразумных опасений»: «Ведь этот Обломов, — рассуждает она, — ужасный ротозей; его могут оплести и обмануть так, что и он ухом не поведет …у меня к нему сердце лежит, да ведь страшно; ведь он по миру пустит» [42]. Слова несправедливо резкие, побуждения Ольги идеальнее, — но ведь ее будущий окончательный выбор делает их основательными.
Требуя от Обломова, уже решившегося на официальное объяснение с теткой, предварительно упорядочить свои дела, сначала побывать в палате, съездить в деревню, даже построить там дом, Ольга хочет разом стряхнуть с Ильи Ильича многолетний гнет неподвижности, от которого и ожирение, и одышка, и апатия. Но нетерпеливая девушка не рассчитывает той инерции косности, на которую покушается. Она не может постичь, что для нынешнего Ильи Ильича, еще только воскресающего, решиться на предложение — уже подвиг, а внезапное хозяйственное проворство при крайней к тому же запущенности имения — просто пока немыслимо. И все же она требует жертвы вперед, как гарантии обеспеченного счастья, заведомо немыслимой жертвы! Так едва открывшийся просвет плотно закрывается, разрыв предрешен: чтобы поддержать решимость Обломова, нужны были более терпеливые руки, а чтобы ее подточить, достаточно было бы и менее жестокого условия.
Ольга не вдруг полюбила Андрея. Она и не могла сделать этого «вдруг»: так все шло по «программе». Характер Ольги развит в романе очень последовательно и потому художественно убедительно. Ольга Ильинская и не могла поступить иначе, как став наконец Ольгой Сергеевной Штольц.
Знаменательна встреча в Швейцарии, когда Ольга смиренно признается другу в своих заблуждениях, а он отвечает ей формальным предложением. По выразительной силе страницы эти уступают многим другим в романе, — но в каком неожиданном повороте предстают вдруг оба «положительных героя» в их отношении к любимому ими «отрицательному»!
«Штольц еще в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о том, может ли жить без него Ольга». Ольга же стыдится не столько самой любви, сколько ее предмета. Полюбить Обломова — тяжелее и постыднее греха она теперь и вообразить себе не может. Она не сомневается, что Штольц осудит ее «преступность»: еще бы, полюбить Обломова, «такой мешок»!
Но действительность опрокидывает все ожидания: Штольц, который не раз превозносит красоту и благородство души Ильи, который сам «указал» Ольге эту скрытую красоту, теперь «столбенеет» от изумления: «Обломова! Не может быть!.. Это что-нибудь другое…» Приходится наконец поверить, — и Штольц преображается, ему становится легко и весело: «Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так!» Теперь Штольц «досадует» на себя за свои неоправданные переживания, он бестрепетно по пунктам разбирает письмо Обломова. Разбор тем более ответственный, что Ольга принимает каждый поворот его, как бесспорный приговор. С аккуратной логичностью, по пунктам доказывает Штольц Ольге ее ошибку: «Его одолела ваша красота… а вас трогала… его голубиная нежность!» Теперь сам наставник повторяет слова своей ученицы.
Так под покровом сумерек на берегу швейцарского озера два благородных человека, не замечая этого, совершают предательство по отношению к своему другу, которого они искренне продолжают при этом жалеть. Освобожденная от гнета «стыда» и «преступности», Ольга и не осознает, что ее облегчение есть не только расчет со старой, выдуманной любовью, но и последнее прости, посланное всякой «мечте» и «воображению», — всему тому, от чего всю жизнь оберегал свою «ясную» дорогу ее второй избранник.
Развитие характера завершилось. В нем еще будут время от времени всплывать вопросы, вспыхивать тоска по утраченному идеалу. Но разве и у Обломова нет этой тоски? Добролюбов заметил, что из неудовлетворенности, зародившейся в душе передовой женщины, может родиться отчетливая мысль о борьбе за свободу. Словно в подтверждение этого предвидения через полгода в русскую литературу вошел образ Елены Стаховой из романа Тургенева «Накануне». Но сама Ольга Сергеевна вряд ли когда-нибудь бросит вызов силе, которая устами процветающего мужа призывает ее к «смирению»: ведь в ответ на эти его слова она «как безумная», «как вакханка» в порыве благодарности бросается ему на шею…
Художник-реалист побеждает исходную узкую схему. Сквозь иллюзорную победу «дела» над обломовским бездельем перед читателем раскрывается многообразие проявления обломовщины как такого существования вообще, которое останавливается в развитии, замыкается в себе и потому заведомо неполноценно. Сам писатель словно в недоумении указывает на это неожиданно вскрывшееся родство: «Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни… Разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина… Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в ноля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов… Только не было дремоты, уныния у них…» Вот и оказывается, что все различие только в пресловутой дремоте, — именно то различие, о котором, загнанный в угол, с жаром говорил Обломов Штольцу: «Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя?»
Один любопытный штрих. Супруги иногда «работали вместе»; неисчерпаемыми темами «жарких споров» и бесед было у Штольцев, по прямому слову автора, решительно «все». Применительно к Андрею это и не удивительно: он ведь всегда успевал «все» делать, — правда, бог весть когда. На то он и схема. Но как ухитрялась Ольга, погруженная в хозяйственные хлопоты, овладевать многообразными знаниями? А вот как: муж «не чертил ей таблиц и чисел» и вообще прочих специальных деталей, а давал ей лишь общую «живую картину знания»; «после из памяти ее исчезали подробности», оставался общий рисунок… (Обломов, кстати, тоже не знал «чисел» — числа крестьян, размера урожая, цен на хлеб, тоже не помнил «подробностей» наук и событий, отчего память его была похожа на библиотеку, состоящую из одних разрозненных томов, хотя он мог живо рассуждать об «общей» картине.)
Судьба Ольги оказывается не очень отрадной. Позолоченная клетка штольцевского благополучия тесна для живой и ищущей души героини, — а отомкнуть ее некому. Духовная неволя — это не тот счастливый конец, который предполагался по самому первоначальному замыслу. И умный, заботливый, трудолюбивый, вполне «правильный» Андрей оказывается для Ольги в конце концов не желанным героем, а только лучшим выходом, подобно тому, как деятель Штольц для самого Гончарова.
В романе подмечена одна интересная сторона общественной психологии. Торжествующая новая, буржуазная обломовщина, комфортабельная, культурная и пока, на ранних стадиях, не дремотная, оказывается не намного демократичнее, чем старая, барская. Захар перебранивается с барином довольно независимо, и, как подметил Добролюбов, еще неизвестно, кто кем помыкает. Тот же Захар в последней сцене униженно плачется Штольцу в присутствии «литератора», внимательно его изучающего, принимая в кулак подачку. Жена Обломова, так просто, несмотря на сословные границы, державшая себя с настоящим «барином», после его смерти подобострастно целует ручки Ольге Сергеевне, а та не считает это неудобным: ведь Агафья Матвеевна — совсем простая, темная мещанка!
Казалось бы, когда Штольц убеждается, что хозяйка Обломова не только не участвовала в махинациях «братца», но и жертвовала интересами своей семьи ради его беспомощного друга, ему оставалось только преклониться перед добротой сердца самоотверженной вдовы: как-никак, он и сам выходец из низов. Но он, брезгливо озираясь, демонстрирует полное презрение к «этой женщине» («как ты пал!..» — говорит он Илье. «Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость — фи!..»). Ранее Обломов, не зная о сцене признания в Швейцарии, о «сердечном трауре», «трауре приличия» по первой любви, наскоро выдержанном будущими супругами, горячо, от души радуется женитьбе и счастью друга. Теперь Андрей с типичной бестактностью дельца новой формации (впрок пошло также и «жадное» наблюдение за повадками обитателей «замка») оскорбляет друга в его собственном доме. А Обломов, уже ни к какому воскрешению давно не способный, на вопрос: «что она тебе?» — твердо отвечает: «Жена!.. А этот ребенок — мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!» Накануне удара, безвозвратно обреченный смерти, Обломов, может быть, первый раз в жизни ведет себя по-настоящему мужественно.
Андрей зовет его «бежать» из «грязи», из этого «омута» в мир «равных» ему духовно людей, но теперь, в свете всех последних перипетий, самые правильные слова Штольца о «падении» и «гибели» Обломова звучат двусмысленно. Читатель уже знает, что это за прекрасный новый мир, который сулит Штольц, и слова о «равенстве» обретают иронический смысл: да, равны… если не но образу, то по обломовскому идеалу жизни.