Едва ли могут удивить довольно прохладные отзывы Джеймса о книгах Джордж Элиот, воспринимавшихся тогда — и с достаточным основанием — как новое слово в литературе. Отдавая им должное, Джеймс вместе с тем решительно не принял ее увлечения «научностью», сказавшегося на характере психологических мотивировок, очень часто подчиненных в романах Элиот прямолинейно понятому детерминизму, законы которого она постигала, вникая в теории Дарвина. Не принял он в этих романах и того, что у него названо «нехваткой истинной художественной свободы». В глазах Джеймса это была «самая слабая сторона писательской природы Джордж Элиот», которая страшилась довериться «пластике, не признающей корректировок по каким бы то ни было соображениям». Вряд ли этот отзыв признают справедливым читатели «Миддлмарча», где дарование Элиот раскрылось наиболее полно. Однако он многое говорит о творческой ориентации самого Джеймса. Она определилась прежде всего под воздействием тщательно изученного им опыта европейского романа, а в особенности — романов Тургенева, прекрасно представленного в семейной библиотеке Джеймсов французскими и немецкими переводами. Поразив начинающего прозаика своим исключительным искусством «пристального наблюдения», которое помогает «широко охватывать великий спектакль человеческой жизни» (об этом Джеймс размышляет в своих статьях о Тургеневе, приложенных к изданию «Женского портрета» в серии «Литературные памятники»), книги русского классика так и остались для него образцом «глубокого и сочувственного понимания человеческой души».[129] Они были, по мнению Джеймса, «замечательным примером того, как нравственный смысл произведения придает содержательность его форме, а форма позволяет выявиться нравственному смыслу».[130] И перед самим собой Джеймс ставил примерно такие же задачи. Отказ от каких бы то ни было «голых идей», восхитительные «тонкие штрихи карандаша», которые у таких мастеров, как Тургенев, передают бесконечно больше, чем глубокомысленные авторские рассуждения и комментарии, — вот что стало творческой установкой и для самого Джеймса. И сделало во многом неизбежным его расхождение с преобладающими запросами, с доминирующими художественными тенденциями его эпохи.
Он сумел словно не заметить ни подъема натурализма, который пришелся как раз на это время, ни бурного, хотя недолговечного цветения «романа идей», чаще всего отмеченного откровенной тенденциозностью, ни первых и сразу же прижившихся декадентских веяний. Наблюдая меняющиеся литературные моды, он неизменно оставался безразличным к ним и снискал себе репутацию писателя, органически не способного отозваться на злобу дня, хотя публика, включая английскую, в те годы едва ли не более всего ценила в книгах самоочевидную актуальность содержания. А Джеймс подчинил себя, по примеру Тургенева, единственной страсти «наблюдения и изучения человеческой жизни», отказавшись от всех других увлечений. Он верил, что в этом наблюдении, в поиске художественных средств, способных воплотить его результаты, состоит его единственное призвание.
Нельзя сказать, чтобы его усилия и свершения остались вовсе не оцененными современниками. Престиж Джеймса в английской литературной среде был высоким, а после выхода в свет нью-йоркского собрания сочинений в 24-х томах (1907–1910; для этого издания Джеймс написал предисловия к произведениям, которые, включая роман «Послы», считал особенно для себя важными) его и на покинутой родине удостоили статуса живого классика. Но сколько-нибудь широкого читательского отклика эти книги не получили. Видимо, на это и нельзя было рассчитывать.
Джеймс много раз пытался убедить себя в том, что подобное положение вещей естественно, когда писатель сворачивает с проторенных путей и не считается с предпочтениями публики. Тем не менее его глубоко травмировало сознание, что в каком-то смысле он типичный литературный неудачник. Письма Джеймса содержат сетования на «вечное безмолвие», на которое он обречен, поскольку издатели годами держат под спудом законченные им рукописи, не ожидая, что они принесут успех. А в предисловиях встречаются укоры, адресованные «болтливой, непонятливой толпе», которая никогда не умела по достоинству ценить художников, равнодушных к популярности.
В рассказе «Автор „Белтрафио“», одном из многочисленных джеймсовских произведений, где главным героем оказывается писатель, а главной темой — сущность и судьба искусства, рассказчик советует пришедшему к нему молодому человеку ни в коем случае не обольщаться относительно перспектив, которые его ждут, если он посвятит себя литературе. И сразу чувствуется, как много личного вложил Джеймс в суждения этого персонажа: «Неужели вы не сознаете, что искусство ненавидят, — ну конечно, когда оно настоящее. Публике ведь ничего не нужно, только привычное варево, которое она готова поглощать целыми ведрами!»
Единственный раз за всю свою долгую писательскую жизнь Джеймс попробовал удовлетворить ожидание этой публики, написав «Княгиню Казамассиму» (1886), своего рода антинигилистический роман вроде «Взбаламученного моря» Писемского, — спрос на такие романы был тогда велик и на Западе. После «Женского портрета», вышедшего пятью годами раньше и принесшего писателю не славу, но признание авторитетных ценителей, увидевших, что Джеймс один из наиболее значительных прозаиков своего времени, предпринятый им опыт остросюжетного произведения с нескрываемой «тенденцией» выглядел — да и вправду был — насилием над природой собственного таланта.
Больше Джеймс никогда не делал таких ошибок. Преобладавшему в те времена роману с наглядно выраженной социальной проблематикой Джеймс противопоставил тонко нюансированную психологическую прозу, которая при кажущейся камерности сюжетов и коллизий обладает способностью (цитирую одну из его статей о Тургеневе) «облекать высокой поэзией простейшие факты жизни».[131] Стихией Джеймса-повествователя стали неочевидные человеческие драмы, травмы сознания, сложные отношения людей, принадлежащих к разным по своему характеру культурам и ориентированных на слишком разнородные ценности.
Вот несколько строк из его записной книжки 1869 года — он только обдумывал свое литературное будущее, но уже ясно сознавал, что стремится к целям, вряд ли таким уж привлекательным для других писателей того времени, не исключая и знаменитых. Они подходили к литературе как к достоверному свидетельству о понятиях и нравах, заботились о широте обзора общественной жизни и о значительности идеи, положенной в фундамент произведения. Джеймса же вдохновляет надежда, что после него «останется немало безупречно сделанных коротких вещей — новеллы, повести, описывающие самые различные стороны жизни», но те, которые он действительно знает, и чувствует, и видит. «И пусть это будут тонкие, своеобразные, сильно написанные вещи, пусть в них будут глубина и мудрость, а тогда, как знать, со временем они, возможно, получат признание».[132] Эта программа остается, по существу, неизменной до конца творческой деятельности Джеймса и требует только одного уточнения: хотя он в самом деле превосходно владел краткими повествовательными формами, основным его жанром все-таки стал роман. Как раз романы Джеймса — и прежде всего написанные на переломе столетий — весомее, чем все остальное, подтверждают обоснованность ставших аксиоматичными суждений об этом писателе как об одной из ключевых фигур в истории становления нового изобразительного языка, отличающего литературу XX века.
Такие суждения стали аксиоматичными только через много лет после смерти Джеймса. Он был смолоду приучен к скептичному тону критических отликов на свои произведения и постепенно примирился с недооценкой или просто с непониманием, которые сопутствовали всей его писательской деятельности. Критика вечно требовала от него широты обобщений и присутствия опознаваемых социальных конфликтов, тогда как он дорожил в литературе совершенно другим: «атмосферой поэтического участия, насыщенной бессчетными отзвуками и толчками всеобщих потрясений».[133] Эти отзвуки под его пером становились все более сложными, иной раз трудно распознаваемыми; и появился повод для упреков в слабости таланта, якобы не позволяющий Джеймсу воплотить реальность зримо, с покоряющей убедительностью и запоминающейся точностью подробностей.
Фактически никто из современных ему критиков всерьез не задумался над эстетическими идеями Джеймса, а ведь этим идеям было суждено большое будущее. Он высказывал свои мысли, нередко вступая в прямой конфликт с преобладающими верованиями той эпохи, и требовалась немалая смелость, чтобы столь решительно, как это сделано Джеймсом, отвергнуть «роман насыщения» («the novel of saturation»), в котором — творчество натуралистов давало этому множество подтверждений — широта охвата реальности и достоверность деталей становились высшей целью, достигаемой и за счет того, что сложность характеров, тонкость психологического рисунка — все это приносилось ей в жертву. Джеймс твердо заявил, что он признает для себя только «роман отбора» («the novel of selection»), в котором самое главное — безупречно выдержанная тональность, внутренняя гармония композиции, стилистическое единство, требующее безжалостно отбрасывать все избыточное и тормозящее развитие драматической коллизии. Будущее, — по крайней мере в американской литературе, — принадлежало скорее «роману насыщения». Но чем более интенсивно он развивался, тем отчетливее проступала незаменимость Джеймса, в чьем творчестве реализованы совсем иные возможности жанра.