Под воздействием этой сцены, которая немного позабавила ее, Янка начала приходить в себя и теперь с насмешливой улыбкой смотрела на сидящую к ней боком Осецкую.
— Благодарю тебя, Стефочка, благодарю! Твое сочувствие пробуждает новые сожаления, новые страдания терзают меня при мысли, что это не он, не мой муж, царство ему небесное, печется обо мне, это не мой муж, вечная ему память, так ласкает меня, — зычно причитала Осецкая.
— Но ведь никто вам не возражает, — немного сурово произнесла Янка.
Осецкая бросила на нее испепеляющий взгляд и продолжала слезливым голосом:
— Не удивляюсь человеческому равнодушию; кому какое дело до старой одинокой женщины? Вежливость — да, только холодная вежливость! Это сознаешь позже, когда остаешься одна на свете… сиротой… Пани Стефа, вели готовить ужин: сегодня сыграем только одну пульку, и домой, а то ночи стали темные, очень темные, не так ли? — обратилась она к Янке.
— Возможно, я уже давно вечерами не выходила из дому.
— Если не ошибаюсь, вы болели?
— Да, — коротко ответила Янка; пронизывающий взгляд Осецкой снова смутил ее, причинил боль.
— Стефа, разбуди-ка мужа, пора садиться за карты; ну, раз говорю — пора, значит, пора.
— О, конечно, пора, — флегматично подтвердила Зося.
Залеская вышла, и минуту спустя из соседней комнаты раздался сердитый, сонный голос мужа и покорный, умоляющий голос жены, затем послышался треск выдвигаемых и задвигаемых ящиков, плеск воды и могучее пофыркиванье. Через полчаса появился Геня в новом мундире, свежий, улыбающийся, розовый от сна, умытый, похожий на молодого петушка, с тонким длинным носом, с вьющимися белокурыми волосами, щегольским пробором чуть ли не до затылка, с голубыми глазами, цвета полинялой эмали, со сладенькой улыбкой на устах и кельнерской элегантностью. Он мягко переставлял ноги и легко передвигал свою высокую, стройную фигуру. Он поцеловал руку Осецкой, та потрепала его по щеке.
— Пани помещица, наша благодетельница! Вы осчастливили нас своим посещением; мы — я и моя супруга, безгранично рады этому, не правда ли? — Он еще раз припал к ее руке, потом склонил перед Зосей свою голову с тщательно расчесанными на две половины волосами и повернулся к Янке с серьезным, почтительным выражением на лице, желая, казалось, тем самым подчеркнуть, что он разговаривает с дочерью начальника.
— До сих пор я не имел возможности и счастья лично познакомиться с вами, хотя я и моя жена страстно желали этого, — не правда ли, женушка? Я говорю так, ибо уверен, что вижу панну Янину Орловскую, дочь нашего дорогого и уважаемого начальника. Мы — я и моя жена, бесконечно счастливы и горды, что можем приветствовать вас у себя. — Он встал в позу танцора, крепко пожал Янке руку и склонился так низко, что она увидела его багровый затылок. Затем он сел между Янкой и женой. Улыбка не сходила с его раскрасневшегося лица.
— Ах, какой хорошенький! Как напоминает покойного мужа, царство ему небесное, — с умилением разглагольствовала Осецкая, глядя на него влюбленными глазами. — Сядь-ка рядом, Генрик, а то в ушах такой шум, не могу расслышать издалека, что говоришь.
Она вплотную пододвинулась к нему и облокотилась на тростниковую ручку кресла, почти очутившись у Генрика на коленях.
— Женушка, не прикажешь ли приготовить столик для карт?
— А как ваши тренировки на велосипеде? — спросила Зося.
Залеский просиял:
— Я близок к цели, близок! Делаю уже двадцать километров за пятьдесят минут; если и дальше так пойдет, то весной наверняка первый приз будет мой: до сих пор еще никто так не ездил.
Входя в азарт, Залеский принялся толковать о велосипедах, пневматических шинах, масленках, шоссейных дорогах, рекордах и стартах; сообщая подробности последних гонок, рассказывал анекдоты из спортивной жизни и весьма пренебрежительно отозвался о неосуществленном до сего времени чемпионате польских велосипедистов; демонстрировал руками и ногами движения, которые приходится делать спортсмену на финише, если он желает стать победителем; садился на стул, как на велосипед, и говорил, говорил. Он первый смеялся своим же остротам и незаметно для себя работал ногами, сжимая спинку стула, словно руль. Зося слушала с раскрытым ртом, Осецкая каждую минуту гоготала так, что трещало кресло, и, желая выразить свое удовольствие, трепала время от времени Залеского по щеке, щупала как бы мимоходом его крепкие бицепсы.
— Ай да молодчина! Ну что за парень — сорванец! — восторгалась она, подзадоривая его к новым рассказам. Залеская то и дело появлялась в открытых дверях, с гордостью смотрела на своего мужа, нежно улыбалась его бахвальству и исчезала, продолжая хлопотать об ужине. Янке скоро надоело это общество, и, несмотря на настойчивые просьбы остаться, она попрощалась и ушла.
Янка застала отца за чаем, он о чем-то оживленно разговаривал со Сверкоским. На столе стоял в бронзовой вазе большой букет роз и красных гвоздик. Янка поздоровалась со Сверкоским, с изумлением взглянула на пышный букет и, избегая смотреть на отца, устремила вопросительный взгляд на Янову, подававшую чай.
Орловский пододвинул ей письмо, выразительным движением показывая на его связь с букетом, обернулся к Яновой и тихо произнес:
— Скажите барышне, что это из Кросновы!.. — И, обращаясь к смотрителю, добавил: — Ну хорошо, пан Сверкоский, я с большим удовольствием дам вам взаймы четыреста рублей.
— Верну через два месяца. Как я уже говорил, у меня неотложный платеж за тот камень, а все наличные я уже истратил. Через два месяца я смогу взять задаток и тогда верну вам. — Он вдруг умолк, поднялся и принялся пересчитывать в букете цветы. — Тридцать пять роз, — сказал он, записывая на манжете цифру, — шестьдесят две гвоздики. — Он пересчитал их еще раз и записал эту цифру рядом. — Три тысячи пятьсот шестьдесят два! Очень хорошее число, очень! Половину составляет тысяча семьсот восемьдесят один. Чудесная цифра! — говорил он, записывая на манжете. — Как вам нравится первая цифра? — спросил он, подставляя грязную манжету по очереди Янке и Орловскому.
— Право, не знаю, что сказать вам, на меня цифры не производят никакого впечатления, — ответила Янка, удивленная его поведением.
— Для вас это мертво, да! Мне же эта цифра ясно говорит, чтобы я поискал такое число в какой-нибудь лотерее — на него упадет главный выигрыш. Искренне благодарен, что одолжили, — обратился он к Орловскому. — Прошу извинить, мне пора: спешное дело. — Он попрощался, свистнул собаку и выбежал из комнаты. Он торопился домой, желая в одиночестве поразмыслить об этих цифрах и написать своим поставщикам, чтобы они нашли ему билет с таким номером.
— Придурковатый, честное слово, настоящий сумасброд! — пробормотал Орловский.
— Какие красивые цветы! — сказала Янка, рассматривая букет.
— Пан Анджей специально ездил за ними в Варшаву, — ответил Орловский, теребя бороду; ему было еще тяжело обращаться непосредственно к Янке. Заложив руки за спину, он принялся ходить вокруг стола, с нежностью поглядывая на дочь, которая долго читала письмо Гжесикевича; наконец Янка кончила и молча подала его отцу.
«Милостивая пани! Я, может быть, поступаю бестактно, но чистосердечно, и вы должны меня простить. От вашего отца я узнал, что вы поправились, а потому, если моя персона вам не противна и вы не испытываете ко мне чувства ненависти, от всего сердца прошу разрешения навестить вас лично…»
Письмо было длинное. В конце он просил хоть слова в ответ: без этого он не решится приехать; если она не пожелает его видеть, он покорится судьбе. Но он так умолял, так обещал сдерживать порывы уязвленного самолюбия, только бы она позволила ему приехать. Он передавал еще поклон от родителей.
— Благородный человек, честное слово, благородный Ендрик, — повторял Орловский, а Янка слушала его, как в огне; сожаление, какое-то глубокое сожаление и тихая, ноющая боль тревожили ее. Она смотрела на букет, вдыхала легкий осенний запах цветов, и перед ее глазами всплыло доброе лицо Гжесикевича. Она почувствовала глубокую благодарность и какое-то сладкое удовлетворение: ведь, несмотря ни на что, он еще любит ее; но к чувству благодарности невольно примешивался оттенок тревоги, неуловимого сожаления, неизвестно откуда явившегося страха; сердце было похоже на палитру с красками, которые растекались, смешиваясь между собой, сливались друг с другом, образуя одно грязное пятно.
Вечер тянулся медленно. Отец и дочь не разговаривали между собой, но чувствовалось, что так продолжаться не может: они должны сказать что-то такое, что сблизит их. Жажда высказаться была слишком велика.
Орловский по-прежнему расхаживал вокруг стола, с угрюмым видом покусывая кончик бороды. На губах у него было слово примирения, он собирался уже произнести его, но боязнь, что она может не понять, обидеться и уйти в свою комнату, леденила ему сердце. В глазах его застыла боль, и он молчал. Янка тоже не могла усидеть на месте, пробовала читать, шить, что-то делать, но все, за что она ни бралась, валилось из рук. Ее мучило болезненное предчувствие, неизведанная тревога. Она прислушивалась то к шуму леса за окном, то к монотонному тиканью часов, не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь: мысли кружились, как стая вспугнутых птиц. Она посмотрела на письмо, на которое цветы бросали легкий розоватый отблеск, перечитала его несколько раз, но слово протеста настойчиво возвращалось и безотчетно снова и снова возникало в ее мозгу: