Но он не решается сказать Эве, что голоден, он боится жены, боится ее упорного молчания. Сразу никак к ней не подъедешь, не скоро еще он почувствует себя здесь дома. Что такой момент наступит, Энно не сомневается, всякую женщину уломать можно, надо только не отставать и пока что со многим мириться. В конце концов все они уступают, обычно, когда и не ждешь, — просто потому, что устают.
Эва Клуге начисто выскребла обе кастрюли. Она одолела все, что наготовила на два дня, одолела в один присест, по крайней мере, теперь он не будет клянчить. Затем она наспех моет посуду и начинает перетаскивать вещи. Тут же при нем переносит все, что подороже, к себе в каморку. Каморка запирается на крепкий замок, туда ему и раньше доступа не было. Она перетаскивает продукты, воскресное платье, пальто, башмаки, диванные подушки, даже свой портрет с обоими сыновьями — и все это тут же при нем. Пусть думает и говорит, что угодно, ей все равно. В квартиру он пролез хитростью, но ничего он этим не возьмет.
Затем она запирает дверь на замок и берет перо и бумагу. Она устала до смерти, больше всего тянет ее в постель, но раз уж она решила написать сегодня вечером Карлеману, значит надо написать. Она и себя не щадит, не только мужа.
Не успела она написать несколько строк, как муж перегнулся через, стол и спросил: — Кому это ты пишешь, Эвхен?
Хотя она твердо решила больше с ним не разговаривать, все же невольно отвечает: — Карлеману…
— Так, — говорит он и откладывает в сторону газету. — Так, значит ему ты пишешь, пожалуй, еще и посылочки шлешь, а для его отца ни картошечки, ни мяса кусочка не нашлось, пусть с голоду пропадает!
Голос у него уже не такой тусклый, в нем звучит нотка обиды, словно он серьезно оскорблен, ущемлен в своих правах, раз она дает сыну то, в чем отказывает отцу.
— Брось, Энно, — спокойно говорит она. — Это мое дело, Карлеман хороший мальчик…
— Так! — говорит он. — Так! А что он к родителям всякое уважение потерял, когда его в шарфюреры произвели, это ты, конечно, позабыла? Что бывало ни сделаешь, все не по нем, только смеялся над нами, мы де выжившие из ума обыватели! Все позабыла, да, Эвхен? Хороший мальчик Карлеман, нечего сказать!
— Надо мной он никогда не смеялся, — робко защищает она сына.
— Ну, конечно, нет! — издевается Энно. — А что он собственную мать не узнал, когда она с тяжелой почтовой сумкой по Пренцлауэраллэ шла, это ты, конечно, тоже позабыла? И как он отвернулся, когда с девушкой шел, подумаешь, аристократ!
— Молодого человека за это винить нельзя, — говорит она. — Они все перед дамами фасон держат, все такие. Потом поумнеет, вернется к матери, которая его своей грудью выкормила.
Он смотрит на нее и мнется, сказать или нет? Он вообще не злопамятен, но уж очень она его на этот раз обидела, во-первых, не дала поесть, во-вторых, тут же при нем убрала в каморку все хорошие вещи. И он решается.
А я бы твоего Карлемана на порог родительского дома не пустил, раз он таким мерзавцем стал! — Он смотрит ей в глаза, округлившиеся от страха, он без жалости бросает ей в лицо: — Когда он последний раз был в отпуску, он мне свое фото показывал, такой же эсэсовец его снимал. Карлеман еще хвастал этим снимком. На нем изображен твой сынок, он держит за ножки еврейского ребенка, так лет трех и собирается размозжить ему головку о радиатор грузовика…
— Нет, нет! — кричит она. — Ты лжешь! Это ты из мести выдумал, за то, что я тебя не накормила! Такого ужаса Карлеман не сделает!
— То есть как это выдумал? — спрашивает он без прежнего задора, он немного облегчил душу нанесенным ударом. — Да у меня на такие выдумки и ума не хватит. Впрочем, если мне не веришь, сходи в пивную к Зенфтенбергу. Он там всем снимок показывал. И сам Зенфтенберг и его старуха тоже видели…
Он замолкает. Говорить теперь с этой женщиной бесполезно. Она сидит, уронив голову на стол, и ревет. Поделом ей, кроме всего прочего она почтовая служащая, значит, тоже нацистка и, значит, отвечает за фюрера и за все его дела. Нечего ей тогда удивляться, что Карлеман такой.
Энно в раздумье поглядывает на диван — ни одеяла, ни подушек. Приятная перспектива на ночь, А что если рискнуть? Момент как раз подходящий! Он в раздумье поглядывает на запертую дверь в каморку и наконец решается. Он попросту лезет в карман к горько рыдающей жене и достает ключ. Затем открывает дверь и без всякого стеснения принимается шарить в каморке, — не беда, если даже она и услышит.
Эва Клуге, загнанная, переутомленная, слышит все, она знает, что он обкрадывает ее, но теперь ей безразлично. Да, ее мир рухнул, ее мир никогда больше не восстановится. И зачем живешь на свете, зачем рожаешь детей, зачем радуешься их смеху, их играм, если они вырастают извергами. Ах, Карлеман, Карлеман — какой хорошенький мальчик был, светловолосенький! Как от тогда в цирке Буша бедных лошадок жалел, когда они легли все в ряд на арене, спрашивал — они заболели? Пришлось его успокоить, сказать, что лошадки просто спать легли.
А теперь что он с детьми других матерей делает! Ни на минуту не усомнилась фрау Эва Клуге, что про снимок все правда, что Энно не выдумал, у него на это ума нехватит. Да, теперь нет у нее и сына. Уж лучше бы он умер, тогда бы она о нем хоть поплакала. А теперь никогда уже не сможет она прижать его к своей груди, и перед ним придется ей запереть двери родного дома!
А между тем, Энно, копошившийся в каморке, нашел то, до чего уже давно добирался: книжку сберегательной кассы. На книжке 632 марки, деловая женщина, но к чему ей столько? Получит со временем пенсию и все, что накопит… А завтра ему надо обязательно поставить двадцать марок на Адебара и, пожалуй, десять на Гамилькара… Он перелистывает книжку: не только деловая женщина, но и аккуратная. Все в одном месте: тут и контрольная марка, и все квитанции…
Он как раз собирается сунуть книжку в карман, и вдруг жена! Она просто берет книжку у него из рук и кладет ее на кровать.
— Ступай вон, — говорит она, — ступай вон!
И Энно, уже чувствовавший себя хозяином положения, выходит из каморки под ее суровым взглядом. Не говоря ни слова, достал он дрожащими руками из шкафа пальто и кепку, не говоря ни слова, шмыгнул мимо нее и вышел в широко отворенную дверь на темную лестницу. Замок щелкнул, Энно включил свет и спустился вниз. Слава богу, кто-то позабыл запереть парадную дверь. Теперь ему остается только пойти в свою любимую пивную, может быть, там кто из знакомых подвернется, а в крайнем случае хозяин пустит переночевать на диване. Он быстро зашагал вперед, покорный своей участи, привычный к ударам судьбы. О жене, оставшейся наверху в квартире, он уже почти забыл.
А она стоит у окна и смотрит в вечерние сумерки. Ладно! Ох, неладно! Карлеман для нее потерян. Остался еще Макс, младший. Макс всегда был бесцветнее, больше на отца похож, не то что старший, которым она так гордилась. Может быть, Макса ей удастся сохранить. А вдруг нет? Ну, тогда придется жить одной. Но как была она честной, так честной и умрет. Хоть что-нибудь у нее останется, хоть сознание, что она честно прожила жизнь. С завтрашнего дня она разузнает, как поумнее выйти из этой их национал-социалистской партии, так, чтобы ее в концлагерь не упекли. Трудное это дело, а все-таки, может быть, и удастся. Ну, а не удастся, придется в лагере посидеть. Может быть, этим она хоть немного искупит вину Карлемана.
Она комкает начатое письмо к старшему сыну, письмо, политое слезами. Потом берет новый лист бумаге и начинает писать:
«Милый мой сын Макс! Опять пишу тебе письмецо. Живу пока хорошо, надеюсь и ты также. Отец только что приходил, но я выгнала его вон, он приходил, чтобы опять у меня что-нибудь вытянуть. От твоего брата Карлемана я тоже отреклась из-за тех мерзостей, которые он творит. Теперь ты у меня один остался. Прошу тебя, будь всегда честным человеком. А я все, что могу, для тебя сделаю. Пришли мне тоже поскорей письмецо. Целую и обнимаю тебя.
Твоя мать».
ГЛАВА 6
Отто Квангель объявляет войну
Цех, где главным мастером был Отто Квангель и где работало около восьмидесяти рабочих, мужчин и женщин, до войны изготовлял мебель по рисункам заказчиков, в то время как во всех других цехах этой же фабрики выпускали ходовую мебель. С начала войны фабрика целиком переключилась на военную продукцию и цех Квангеля получил задание вырабатывать определенного вида ящики, очень большие и громоздкие, которые, как говорили, предназначались для перевозки тяжелых бомб.
Что касается Отто Квангеля, то ему было совершенно безразлично, дли чего эти ящики, он считал эту новую, чисто механическую работу ниже своего достоинства и презирал ее. Он был настоящим краснодеревщиком, и было время, когда он с чувством глубокого удовлетворения работал над наплывом дерева, над красивой резьбой. Тогда работа давала ему все то счастье, на которое вообще способен такой холодный по натуре человек. Теперь же он опустился до роли простого надсмотрщика и погонщика, поскольку ему было поручено следить, чтобы его цех выполнял норму, а по возможности и сверхнорму. Однако по своему характеру он ни разу не обмолвился о том, что чувствовал, и на его остром птичьем лице ни разу не отразилось то презрение, которое он испытывал к этой жалкой сосновой продукции. Если бы кто присмотрелся к нему поближе, он, пожалуй, заметил бы, что неразговорчивый Квангель и вовсе замолчал, и что при теперешней системе, когда у власти одни палачи и их подручные, он скорее склонялся к тому, чтобы махнуть рукой на все, что кругом творится.