— Зигги!
— Здесь! — отозвался я и бросился к нему со всех ног, а он, высунув руку из накидки, схватил меня за кисть и потащил наружу, а затем без слов повернулся и поволок на дамбу под проливным дождем.
Ни упреков. Ни угроз. Я слышал только его посапывание и чувствовал железную хватку руки, злобно сжимавшей мне кисть, когда мы, спотыкаясь, пробирались через дюны и поднимались на дамбу, где лежал его служебный велосипед. Отец за все время ни слова не произнес, а я не смел ничего сказать, так как страх, опережая события, подсказывал мне, что предстоит; слова бы ничего не изменили, а потому я, скорчившись, сидел на раме, цепляясь за нее изо всех сил, тогда как он, протащив велосипед вперед, сел и умудрился, ни разу не слезая, проехать под грозой всю дамбу. Я знаю, чего это ему стоило, каких сил и какого внимания. Я слышал, как он сопит и задыхается над моим ухом, слышал, как он кряхтит, борясь с сильными порывами ветра. Хоть бы он выбранил меня! Хоть бы, вытащив из кабины, отвесил мне изрядную плюху, мне и то было бы легче и я смирился бы с терзавшим меня страхом. Но отец молчал как убитый, он казнил меня своим молчанием, которое возвещало неизбежную кару. Таково было его обыкновение — уведомлять обо всем наперед, все заранее предуказывать, он не признавал сюрпризов и, когда ему по должности полагалось «принять меры», редко делал это без предупреждения: «Внимание! Я принимаю меры!»
Итак, мы молча ехали по дамбе и по кирпичной дорожке к дому. У крыльца он дал мне соскочить и движением указательного пальца повелел отвести велосипед в сарай, а как только я вернулся, снова схватил за руку и поволок в дом. Сбросив на ходу накидку и избегая встречаться со мной взглядом, словно опасаясь, как бы его собранное в кулак огорчение или ярость не разрядились раньше времени, он последовал за мной наверх, где уже горел свет.
С тех пор как моего старшего брата Клааса забрали как самострела, я жил в нашей комнате один; мне принадлежали эти стены и подоконник, а также раздвижной стол, накрытый голубой полотняной морской картой, где разыгрывались самые рискованные сражения, у меня был даже ключ, я мог запирать свою комнату. Теперь в ней горел свет, свет выбивался из щелей, и я уже догадывался, кто там стоит подле шкафа, вытянувшись во весь рост, с тугим суровым шиньоном на затылке, грозно кривя губы; я видел мать сквозь запертую дверь в ее надменном оцепенении, и, когда отец открыл дверь, я, ничему не удивляясь, застыл на пороге.
Отец втолкнул меня в комнату. Он выжидательно поглядел на Гудрун, которая не шевелясь смотрела на меня откуда-то издалека. Он долго ждал, пока не решился произнести:
— Вот он! — а потом, всем своим видом являя крайнее усердие, прошел через комнату, вопросительно поглядел на мать, вытащил из-под кровати палку, снова вопросительно глянул на мать и, вернувшись ко мне, приказал: — Скинь штаны!
Я знал, что это последует, но не стал предупреждать события, а тут снял штаны, подал ему и смотрел, как он тщательно разглаживает рукой мокрую тряпицу до того, как положить на стол, и все еще не нагнулся, дожидаясь приказа «Нагнись!», а потом уперся ладонями в трясущиеся ляжки и мгновенно выпрямился, еще до того как на меня обрушился первый удар.
С осуждающим и даже удивленным видом опустил он палку, искательно посмотрел на мать, словно извиняясь за мое малодушие, но она и тут не шелохнулась. Палка снова взлетела в воздух, я нагнулся, подобрал голый зад и, сцепив зубы, искоса глянул на мать, но снова с молниеносной быстротой увернулся от удара. Сделав два шага для разминки, слегка потер зад и снова нагнулся под занесенной палкой. На сей раз я твердо решил вынести удар, но еще до того, как палка, жужжа, опустилась, гвозди на полу ожили, раки вцепились мне в подколенки, альбатрос рубанул меня по затылку — тут уж ничего не поделаешь: я рухнул на колени и заревел.
Этого мать, видно, от меня не ожидала, она пробудилась от оцепенения, опустила руки, смерила меня усталым, презрительным взглядом и, утратив всякий интерес к наказанию, вышла из комнаты. Отец озадаченно проводил ее взглядом, бросился было за ней и даже что-то пробормотал вслед, но мать уже миновала коридор и заперлась в спальне — слышно было, как ключ повернулся в замке.
Что еще оставалось ему, как не пожать плечами. Он смущенно поглядел на меня; я уловил в этом какой-то шанс, жалобно улыбнулся ему, продолжая хныкать, и даже отважился подмигнуть с видом сообщника, радующегося, что миновала опасность, но без особого успеха — у меня получилось что-то вроде гримасы; отец посмотрел на часы, без всякого желания ухватил меня за рубашку и поволок к столу. Он надавил на меня и аккуратно, всем туловищем уложил на стол. Я слегка отжался. Он снова надавил. Я слегка отжался. Он ребром ладони стукнул меня по затылку. Я взметнулся на столе и слегка отжался. Под лицом у меня лежала полотняная голубая морская карта, здесь простирались океаны, где я господствовал в мечтах, разыгрывая грандиозные морские баталии, здесь одержал я победу у Лепанто и у Трафальгара, здесь повторил Скагерракский бой, а также Скапа-Флоу, Оркней и Фолклендскую битву, тогда как сейчас, точно потерпевший крушение, с изодранными парусами влачился по следам своих воображаемых побед.
Я, признаться, не ожидал, что уже первый удар причинит мне такую обжигающую боль, тем более что палкой орудовали без азарта и даже с некоторой досадой, но уже от первого удара у меня вздулся на сиденье кровоподтек; я так и взвился, но левая рука отца опять придавила меня к столу, погрузив в бездонное палящее море боли и унижения, тогда как правая занесла палку и опустила, но как-то рассеянно, хоть и с достаточным эффектом. И поскольку я на каждый удар отвечал сухим, пронзительным и даже чуть преувеличенным воплем, отец нет-нет прислушивался к тому, что делается в коридоре, ожидая появления матери, — ведь он моими криками щедро компенсировал ее давешнее разочарование.
Звуки, которыми сопровождалась экзекуция, не могли не коснуться ее ушей в тишине и прохладе спальни, рассуждал отец, и, значит, она не останется к ним равнодушной, и он, не переставая, ворочал головой, прислушиваясь и поглядывая в сторону двери. Мой отец. Безотказное орудие. Добросовестный исполнитель. Мать не появлялась. И даже когда я издал отрывистый, задыхающийся вопль — как-никак нечто новое, — она и тут не показалась, чем и вовсе его обескуражила; последние удары были нанесены почти машинально, а когда я оглянулся, он палкой указал мне на кровать.
Я повалился без сил. Отец концом палки приподнял мой подбородок, и сквозь слезы, застилавшие мне глаза, я увидел, что он изнурен и несчастлив; однако, словно желая доказать противное, он спросил, повысив голос:
— Ну-с, что скажешь?
Чтобы избавить его от необходимости повторить вопрос, я поторопился ответить:
— Я обязан в грозу быть дома.
Он кивнул, явно удовлетворенный, и убрал палку.
— Вот именно, ты обязан в грозу быть дома. Этого требует твоя мать, и я требую: в грозу быть дома.
Он вытащил из-под меня одеяло, набросил на меня и, опустившись на табурет перед моим океаном и скосив глаза на дверь, сидел беспомощно и праздно, поскольку остался без поручения, а без поручения он не чувствовал себя человеком. Ему было не впервой проводить часы в тихом, вялом прозябании, особенно зимой, когда ничего не случалось, и он мог часами созерцать огонь в печи и оживал по-настоящему, только когда ему давали какое-нибудь легко обозримое и не допускающее кривотолков поручение, для выполнения которого надо было, скажем, придумывать и задавать вопросы.
Я ревел не за страх, а за совесть, следя из-под локтя за ним одним глазом; кровоподтеки жгли, одеяло невыносимой тяжестью давило на рассеченную кожу; хоть бы он ушел, я ничего так не желал, как остаться одному, а он все не уходил, мой скулеж и вся эта малоприятная обстановка нисколько ему не мешали. Он вдруг даже встал, подошел, слегка коснулся моего плеча и как бы вскользь заметил:
— Ты знай держись того, что тебе говорят, — этого вполне хватит, понятно?
Я сказал:
— Да.
— Толковый человек должен уметь повиноваться, — сказал он, и я, чтобы от него избавиться, поспешно:
— Да, отец, да! — а он опять раздумчиво и монотонно:
— Мы из тебя человека сделаем, увидишь. — И внезапно: — А он работал, художник?
Я не сразу догадался, что ему нужно, он снова спросил:
— Ну, в кабине, художник — он при вас работал?
Я с удивлением вскинул глаза и понял, что от моего ответа кое-что зависит, что сведения, коими я располагаю, что-то значат, и притворился, будто мне трудно вспомнить или, говоря точнее, будто от боли, которую он мне причинил, у меня отшибло память.
— Чайки, — сказал я наконец, — он показал нам чаек, и каждая была вылитый ты.
Отцу, конечно, захотелось узнать побольше, но больше я ничего не мог ему сообщить, однако и то, что он узнал, его преобразило: куда девалась его нерешительность, он точно проснулся, стал как-то вертляв, слух у него обострился, лицо ожило, он даже напустил на себя выражение обиды и бросил в окно угрожающий и разочарованный взгляд, во всяком случае, так это видится мне сейчас, а затем — и уж этого мне нипочем не забыть — он подсел ко мне на кровать, посмотрел на меня настойчиво и испытующе, даже как-то просительно, и сказал с расстановкой: