— Чайки, — сказал я наконец, — он показал нам чаек, и каждая была вылитый ты.
Отцу, конечно, захотелось узнать побольше, но больше я ничего не мог ему сообщить, однако и то, что он узнал, его преобразило: куда девалась его нерешительность, он точно проснулся, стал как-то вертляв, слух у него обострился, лицо ожило, он даже напустил на себя выражение обиды и бросил в окно угрожающий и разочарованный взгляд, во всяком случае, так это видится мне сейчас, а затем — и уж этого мне нипочем не забыть — он подсел ко мне на кровать, посмотрел на меня настойчиво и испытующе, даже как-то просительно, и сказал с расстановкой:
— Мы будем работать вместе, Зигги. Ты мне нужен. Ты мне поможешь. Вдвоем мы с каждым сладим, будь он сто раз художник. Ты будешь на меня работать. Зато я из тебя человека сделаю. Это нужно. А теперь слушай! Да перестань реветь! Слушай меня!
Все выше, все быстрее и круче. Все сильнее взмах. Все ближе к растрепанной кроне развесистой старой яблони, посаженной еще стариком Фредериксеном в дни молодости. Когда доска на дрожащих натянутых веревках спускалась вниз из зеленого сумрака, в ушах свистело, железные кольца скрипели и продувало резким сквозняком, а по выпрямленному до отказа, хорошо отбалансированному телу Ютты пробегали узорчатые тени ветвей. Она взлетала вверх, на какую-то секунду замирала в воздухе и падала, а я вторгался в это падение, на лету перехватывая качающуюся доску, или бедра Ютты, или ее маленький задик, и сильным толчком посылал ее вперед и вверх — к яблоневой кроне; словно выброшенная катапультой, взлетала она в развевающемся платье, вытянув перед собой ноги, и свистящий ветер лепил ее тело, отбрасывал волосы назад и еще острее очерчивал скуластое насмешливое лицо. Она изо всех сил старалась перемахнуть через качели, а я изо всех сил старался раскачать ее как следует. Но ничего у нас не получалось, даже когда она встала на доску, расставив ноги, — то ли сук был кривой, то ли взмах недостаточно сильный: а было это в саду художника, в день шестидесятилетия доктора Бусбека. И когда Ютта поняла, что ничего у меня не выйдет, она опустилась на доску и уже без честолюбивых притязаний, улыбаясь, покачивалась взад-вперед, поглядывая на меня своим особенным, только ей присущим взглядом, затем поймала меня в клещи своих худых загорелых ног и не отпускала, и тогда я перестал ощущать что-либо, кроме ее близости. Во всяком случае, я почувствовал ее близость, и она почувствовала, что я почувствовал, в этом я мог бы поклясться, но я приказал себе хранить спокойствие и подождать, что будет дальше, но дальше так ничего и не было: Ютта поцеловала меня небрежно, мельком, разжала клещи ног, соскользнула с доски и побежала к дому, где Дитте, выглянув в одно из четырехсот окон, протягивала нам на раскрытой ладони несколько ломтей светло-желтого пирога с крошкой, как птицам протягивают корм.
Я схватил палку и кинулся за Юттой. Чтобы сократить дорогу, я перескакивал через цветочные грядки и кустики, однако напрасно мы торопились; мы с Юттой не успели добежать до окна, как я увидел Йоста: не то огромная шаровая молния, не то тучное проворное чудовище, короткопалое и губастое, выкатилось из беседки и, ни на что не глядя, топча крупные маки и цинии, все это соперничающее между собой богатство и разнообразие красок, конечно же, первым добежало до окна, вырвало из рук Дитте куски пирога, сунуло два куска в карман и, зажмурившись от наслаждения, заглотнуло третий. Всем своим видом Йост говорил, что ни с кем не поделится захваченной добычей, он никогда еще не выпустил того, что попало ему в лапы, а потому Дитте не стала вдаваться в бесполезные увещания, а поманила нас к себе в необозримую блеекенварфскую горницу.
Мне хотелось догнать Ютту в темной прихожей, но она, не отвечая на мой зов, убежала вперед и распахнула дверь, когда я только нащупывал дорогу мимо шпалеры ведер, веников и ларей. Дверь она оставила открытой, но оглянуться не соизволила. Меня насторожила стоявшая вокруг тишина, и я, тихо ступая, подошел к порогу в ожидании найти горницу покинутой и пустой, но когда я не без колебания вошел и оглянулся, меня вдруг охватил испуг, как случилось бы со всяким, кто вступил сюда с моим представлением о том, что меня ждет: за узким бесконечно длинным столом празднично расселись поседелые от старости морские обитатели; погруженные в загадочное созерцание, они молчком попивали кофеек и молчком заглатывали сухой бисквит, ореховые торты и светло-желтые пироги с крошкой. В надменных блеекенварфских креслах прикорнули длинноногие омары, крабы и раки. Тут и там их жесткие, одетые в броню суставы издавали сухой хруст; позвякивала чашка, отставленная на стол костяными клешнями омара; некоторые чудовища скользили по мне безучастными стебельчатыми глазами, невозмутимые, с монументальным безразличием иных божеств. Но при всем при том молчаливое сборище морских тварей до странности походило на знакомых мне людей: так, двое напоминали пожилую чету Хольмсенов из Хольмсенварфа, мне показалось, что я узнаю пастора Треплина и учителя Плённиса, я даже приметил отца, а также Хильке и Адди, а рядом с нежнейшей морской форелью, удивительно похожей на доктора Бусбека, увидел свою мать с неприязненным лицом и суровым шиньоном вместо зубчатого плавника с колючками. И только один из присутствующих носился, крякал и резвился, как электрический скат, — сам художник.
Все тот жег художник распорядился:
— Мелюзгу за малый стол! — И тотчас же рядом выросла Дитте, потянула меня за руку к небольшому столу и мягко, за плечи усадила на старомодный стул со слегка скошенным сиденьем, на котором приходилось держаться прямо и не вертеться по сторонам, иначе рискуешь с него скатиться. Дитте взяла у меня мою усаженную кнопками палку и положила на подоконник. Она приказала Ютте налить мне молока и, слегка повернув круглую тарелку с пирогом, минут этак на пятнадцать, если по часам, ласково сказала: «Кушай, сколько захочешь» — и потрепала меня по затылку, прежде чем вернуться к фантастическому сборищу, где и сама преобразилась в плоский морской язык.
Я забыл о пироге, позабыл и о молоке. Неотрывно глядел я на Ютту, сидящую напротив: мне вдруг так захотелось ее внимания, что я беззвучно приказал ей на меня взглянуть, а когда это не подействовало, толкнул ее под столом — раз и еще раз, пока она не убрала ноги, но без тени недовольства или упрека, а с неподвижным, остраненно-безразличным лицом. Я не знал, о чем она думает, о чем мечтает или что решает про себя, я только глядел в ее черные отсутствующие глаза, в которых отсвечивали лучи садящегося солнца, и следил за тем, как ее крепкие зубы вонзаются в пирог и прикусывают, между тем как взгляд ее, минуя меня, скользит по горнице, где даже и сейчас отстаивалась многолетняя тишина и одиночество прошедших зим.
Красно-белое клетчатое платье Ютты, ее худые руки, ее свисающие пряди волос и бледные губы, той Ютты, которая в любую минуту готова была отказаться от своих слов, — с какой легкостью память возвращает мне ее образ, как мало нужно усилий, чтобы снова пригласить ее за свой столик, и я опять поражаюсь тому, что и качели и все мои старания у качелей так скоро позабыты. Но такова была Ютта: еще за секунду — подруга, соучастница и сообщница, она уже в следующую секунду ускользала от вас. Такой она была, но чего я совсем не ждал — это что она вдруг встанет и, закусив кусочек пирога, пройдет через всю горницу к пиршественному столу, пошепчется с Адди Сковронеком, вызвав у него, как и следовало ожидать, скорее удивление, чем досаду, а потом повернет к двери и, втянув голову в плечи, исчезнет без малейшего кивка в мою сторону.
Но тут уж я решительно отказался за ней следовать, я положил свой кусок пирога на ее тарелку, перелил свое молоко в ее стакан. Сел на ее стул и даже не поглядел в окно, где без труда обнаружил бы ее в саду перед живой изгородью, на мостике без перил. Глядя на жующее общество, я и сам приналег и, поскольку здесь стояли еще тарелка и стакан, умял про запас весь пирог и выхлебал все молоко, впрочем, вру — это и мне было бы не по силам, — остатки молока я вылил в глубокую тарелку из-под пирога и разбудил кошку, спавшую на третьем стуле, предназначенном для Йоста; кошка спала, выгнув спинку и сложив лапки; скосив на молоко мерцающий взгляд, она сначала лизнула его свернутым в трубочку языком, а потом принялась лакать. В заключение она дочиста облизала тарелку, так что не стыдно было снова поставить на стол, сильно потянулась, припав к полу, облизала себе ляжки, осторожными, неторопливыми шажками подошла и забралась ко мне на колени, несколько раз повернулась вокруг воображаемой оси и как-то сразу изнемогла: повалилась на бок и замурлыкала, вытянув переднюю лапку и сунув ее мне в руку.
Я смотрел на молчаливое сборище, которое все еще чавкало, глотало, давилось и многозначительно покашливало за бесконечным столом, концы которого терялись в отдаленных сумерках, быть может в сумерках отмелей и проток, и теперь узнал еще и дедушку Пера Арне Шесселя, неутомимого едока и краеведа, а также инспектора плотин Бультйоганна и рядом с ним — девяностодвухлетнего капитана Андерсена из Глюзерупа, который снялся по меньшей мере в пятидесяти пяти научно-популярных фильмах в роли капитана; его аккуратно подстриженная веночком седая бородка была словно создана для этой роли, а водянисто-пустой взгляд сходил за тоску по неизведанным просторам. Если бы я захотел поименно перечислить сидящих за столом, на это ушла бы вся зима и Эльба очистилась бы ото льда, а потому упомяну еще только Хильду Изенбюттель и бывшего птичьего смотрителя Кольшмидта; их я разглядел среди чешуйчатых брылястых гостей, а также не преминул заметить, что некая фосфоресцирующая креветка с толстыми икрами непрестанно делает мне знаки, которые могли означать только одно: «Хочешь торта, малыш? Поди сюда!»