У Бастьенны и ее подруги Пелу выдался свободный денек. Сегодня после обеда в театре нет балетной репетиции, на дворе декабрь, но дождя нет, в комнате гудит печка, впереди четыре часа свободного времени, и кофе по капле наполняет жестяной фильтр… Пелу делает оборки на нижней юбке для балетного костюма из толстого синевато-белого тарлатана и при этом ухитряется, не укалываясь и не делая ошибок, следить за ходом военных действий, за безлюдной улицей и за новинками журнала мод.
— Знаешь, Бастьенна, из-за войны теперь не будет жареных фисташек, так мне сказал старый турок в лавке… Этот лейтенант проходит уже третий раз… Бастьенна, тебе хотелось бы носить такое каракулевое пальто, когда мы разбогатеем? Ты бы в нем выглядела потрясающе!
Но кроткая Бастьенна, танцовщица, глубоко привязанная к дому и семье, не мечтает о мехах. Прогуливаясь по магазинам, она заглядывается не на бархат, а на суровое полотно и пробует на ощупь жесткие тряпки, обшитые красной тесьмой… Вот она улыбается с выражением целомудренного довольства, предаваясь любимому занятию: величественная, словно королева за стиркой, своими прекрасными руками, до плеч покрытыми теплой пеной, она осторожно, не брызгая, намыливает в тазике дочкино белье… Жизнь, будущее, даже долг: почему бы всему этому не уместиться в четырех стенах, оклеенных цветастыми обоями, в столовой, благоухающей кофе, белым мылом и ирисовым корнем? Для цветущей, но натерпевшейся нищеты Бастьенны жить — значит, во-первых, танцевать, во-вторых, трудиться в том скромном, домашнем смысле, какой придает этому слову честная порода женщин-хозяек. Драгоценности, деньги, наряды… Нет, Бастьенна не пренебрегает ими из сознательного самоотречения, она откладывает все это на потом. Они все где-то там, в неясном далеке, и она не зовет их. Быть может, однажды они придут сами, нежданно-негаданно, как наследство, как кирпич на голову, как явилась однажды эта непостижимая девочка, которая сейчас играет на коврике, которая благополучно растет и крепнет, но с каждым днем усиливает у Бастьенны ощущение чего-то непредвиденного, загадочного…
В прошлом году все в жизни казалось Бастьенне простым и незамысловатым: голодать, мерзнуть, ходить в дырявых ботинках, быть одинокой, беспомощной, да притом еще и с пузом, — что ж, со всеми так бывает, простодушно говорила она. Все было просто, все таким и остается, все, кроме ее пятнадцатимесячной крошки, кроме этого белокурого, кудрявого и хитрющего ангелочка, бесшумно резвящегося на ковре. Для такой юной и наивной матери ребенок — хорошенький теплый зверек, которому, в соответствии с возрастом, надо выдавать определенными порциями молоко, суп, поцелуи и подзатыльники. Ребенок растет, и все так и продолжается, пока… Бог ты мой, да пока не придет время сдавать первый экзамен по танцу! Но вот под крышей Бастьенны, под горячими поцелуями и жгучими затрещинами, развивается маленькое существо, которое, еще не умея говорить, уже думает, сопротивляется и спорит! Такого Бастьенна не предвидела.
— Подумать только, — восклицает она, — девочке пятнадцать месяцев, а у нее уже есть свое мнение!
Пелу качает головой с напыщенным, всезнающим видом, отчего в свои двадцать лет становится похожа на старую деву, и принимается рассказывать истории о рано развившихся детях-преступниках. Дело в том, что удивительная крошка, всего пятнадцати месяцев от роду, уже умеет обольщать, симулировать боли в животе, протягивать, рыдая, пухленькую ручку, на которую на самом деле никто не наступал. Она знает, сколь многого можно добиться упорным молчанием, а главное, умеет так хорошо притворяться, будто слушает разговоры взрослых, закрыв рот и широко раскрыв глаза, что иногда Пелу и Бастьенна вдруг смущенно замолкают, словно школьницы, застигнутые врасплох перед этим непрошеным свидетелем в золотистых кудрях, больше похожим на лукавого амурчика, чем на младенца.
Не прекрасное и безмятежное лицо матери и не преждевременно увядшее лицо Пелу, а личико крошечной Бастьенны выражает все земные страсти: безудержность желаний, скрытность, бунтарство, обольстительную хитрость…
— Ах! Как бы нам тихо жилось без этого сорочьего отродья, которое жрет мои иголки! — вздыхает Пелу.
— Поймай ее, если можешь отвлечься от этих складок, — говорит Бастьенна. — У меня руки в мыле.
Но «сорочье отродье» спряталось за швейной машиной, и между столиком и колесом видна только пара темно-синих глаз, про обладательницу которых, если не видеть остального, и не скажешь, сколько ей минуло: пятнадцать ли месяцев, пятнадцать ли лет — или и того больше…
— Поди сюда, пакость ты моя ненаглядная! — умоляет Пелу.
— А ну иди сюда, грех во плоти! — ворчит Бастьенна.
Ответа нет. Синие глаза лишь на мгновение шевельнулись, и теперь их сияющий бесстыдством взгляд устремлен на Бастьенну. И если Пелу все настойчивее, повторяет свои мольбы, а Бастьенна — свои укоры, то это не из страха, что белокурый пухлощекий амурчик, засевший за швейной машинкой, съест сотню иголок, а чтобы скрыть свое замешательство, растерянность простодушных взрослых перед непроницаемым взором ребенка…
— Мадам Баруччи скоро придет, не беспокойтесь, мадам только что она звонила и предупредила, что, к сожалению, опоздает на урок — в «Эмпире» еще не кончилась репетиция в костюмах. Вы можете немножко подождать?
— Впрочем, мы с вами пришли раньше времени, сейчас еще только без десяти… Я сказала «мы», хотя сама я всегда успеваю ко времени, ведь я за целый день почти не выхожу отсюда.
— …?
— Ну нет, нельзя сказать, чтобы тяжело, но, знаете ли, этот большой пустой класс навевает тоску. И потом, вечерами у меня ноет поясница оттого, что я сижу на табурете за роялем.
— Такая молодая? Но я не так уж и молода, мне двадцать шесть лет! Я даже чувствую себя старой оттого, что день за днем — одно и то же! Двадцать шесть лет, пятилетний сынишка, а мужа нет…
— …?
— Да, этот мальчик, которого вы видели вчера, — мой сын. Мадам Баруччи настаивает, чтобы после детского сада я приводила его сюда, а не изводилась из-за того, что он там один дома. Он славный ребенок, все глядит, как занимаются балерины, и уже умеет различать па, такой он у меня наблюдательный.
— Знаю, знаю, мне все говорят, что я взялась за старушечье ремесло, что я успею поработать тапершей, когда голова поседеет, но мне больше по душе сидение на одном месте, чем беготня. А потом, я уже столько натерпелась в жизни, и больше мне ничего не надо, только бы спокойно сидеть на табурете за роялем… Вы смотрите на часы? Потерпите немножко! Мадам Баруччи теперь уже должна скоро прийти… Это верно, что вы тут теряете время, а я хоть и ничего не делаю, но деньги получу. Не часто у меня так бывает!
— …?
— Мне ведь платят по часам. Два с половиной франка в час.
— …
— По-вашему, немного? Но подумайте, мадам, ведь на фортепьяно кто только не играет, одна моя соседка дает уроки по двадцать су и ездит к ученикам на дом: ей приходится платить и за омнибус, и за ботинки и зонтик, которые она снашивает… А я целый день под крышей, в тепле, даже чересчур: от здешней печки у меня иногда кружится голова… И потом, мне приятно, что я в артистической среде, это меня за все вознаграждает.
— …?
— Нет, я не выступала в театре. Но я работала натурщицей, до того как у меня родился сын. И там я приобрела определенные вкусы и привычки. Я не смогу больше жить среди обычных людей. Три года назад мадам Баруччи как-то посоветовала мне поступить танцовщицей в мюзик-холл… «Но ведь я не умею танцевать», — отвечаю. «Ну и что, — говорит она, — будешь танцевать обнаженной, и тебе не придется особенно надрываться!» Я не захотела.
— …?
— Нет, не только в этом дело. Обнаженная танцовщица, как говорят, показывает ненамного больше, чем всякая другая. Но обнаженная танцовщица всегда выступает в украшениях вроде египетских: значит, надо таскать на себе металлические пояса фунтов десять весом, кружочки на груди, и жемчужные сетки на ногах, и ожерелья отсюда и вот по этих пор, и покрывала, покрывала… Нет, я отказалась не только по соображениям приличия. Просто это у меня в характере сидеть в своем углу и смотреть на других.
Ведь здесь за день перебывает столько актрис, и не только из мюзик-холла, а настоящих, из театров на бульварах, — в теперешних пьесах приходится много танцевать. Надо вам сказать, вначале им тут не по себе. Они не привыкли на уроке раздеваться. Приезжают сюда в платьях от дорогих портных, сперва чуть приподымают юбку и подкалывают ее английскими булавками, потом постепенно расходятся, им делается жарко, они расстегивают ворот, потом снимают юбку, затем настает черед блузки… Наконец, корсет сброшен, из волос вылетают шпильки, иногда вместе с волосами и размокшей рисовой пудрой… И вам было бы забавно поглядеть, как после часа занятий шикарная дама превращается в совершенно взмокшую от пота бабенку, которая отдувается, злится, ругается, трет себе щеки платком и которой наплевать, что у нее блестит нос, — ну, одним словом, в обыкновенную женщину! Я говорю это без всякой злости, поверьте, просто меня это забавляет. Я тут по-своему учусь жизни.