— …?
— О нет, что вы, мне вовсе не хочется поменяться с ними местами! Стоит только представить себе это — и я уже чувствую себя усталой. Помимо занятий здесь, им приходится так много двигаться, по крайней мере это я так думаю… Послушать только, как они жалуются: «Ах, боже мой! В пять часов мне надо быть там-то, в половине шестого надо к массажистке, а в шесть ко мне придут! И надо еще забрать три платья для сцены, они готовы. Ах, боже мой, я наверно, туда не успею!» Ужас какой-то. Я закрываю глаза, они на меня сон наводят. Вот, знаете ли, позавчера мадам Дорзиа — ну да, сама мадам Дорзиа! — говорила обо мне с мадам Баруччи и так мило сказала: «Не хотела бы я быть на месте той малышки, которая уже целый час с четвертью долбит мне этот танец!» Мое место — да оно мне подходит! Пускай бы я оставалась, где я есть, это все, о чем я прошу. Я натворила глупостей, когда была молодая, но потом была так наказана!.. И от этого во мне остался страх. Чем больше я смотрю, как суетятся другие, тем больше мне хочется сидеть и не трогаться с места… И потом, здесь видишь только тяжелый труд. Свет рампы, блестки, костюмы, загримированные лица, улыбки — это зрелище не для меня… Я вижу только работу, только пот, кожу, желтую при дневном свете, отчаяние… Не могу толком объяснить, что я имею в виду, но мое воображение дорисовывает мне многое… Словно бы мне одной видна изнанка того, что другие видят только с лица…
— …?
— Замуж, я? Нет, что вы, сейчас бы я побоялась… Говорю вам, во мне остался страх… Нет-нет, поверьте, мне сейчас хорошо, я хочу, чтобы у меня все так и оставалось… Вот так, как сейчас, когда малыш мой рядышком со мной и оба мы надежно укрыты за моим фортепьяно…
Цепным собакам в теплой конуре, защищающей от западного ветра, живется лучше, чем ей. С восьми вечера до полуночи и с двух до пяти дня сна ютится в сыром углу под лестницей, ведущей к гримерным, и только обшарпанная конторка из некрашеного дерева защищает ее от свирепого сквозняка, возникающего всякий раз, как захлопывается без конца отворяемая железная дверь. С одного бока ее обдает жаром калорифер, с другого — обдает холодом лестница, и от этих дуновений колышутся локоны, обрамляющие ее лицо, и короткая вязаная пелеринка, в каждой петле которой блестит бусинка черного стекляруса.
Вот уже двадцать четыре года она записывает в свою счетную книгу «холодные напитки», выпиваемые как в партере театра «Фоли-Гобелен», так и в примыкающем к театру кафе: пиво, мазагран, пьяные вишни… Над ее головой висит на конце провода грушеподобная электрическая лампочка, обернутая зеленой бумагой, и вначале можно различить лишь маленькую желтую ручку, выглядывающую из накрахмаленной манжеты… Маленькая, чистенькая желтая ручка, чей большой и указательный пальцы, однако, почернели от бесконечного пересчитывания монет и медных жетонов.
Если приучиться глядеть внимательнее, то в зеленой полутьме лампы нетрудно различить и лицо кассирши, сморщенное личико старой ящерицы, боязливое, но все же приветливое, и совершенно бесцветное. Если уколоть ее в щеку, не брызнет ли вместо крови прозрачная капелька жидкости, омывающей пьяные вишни?
Когда я спускаюсь к себе в гримерную, кассирша протягивает мне ключ поверх пяти ярусов этих знаменитых вишен, составляющих гордость фирмы: в стеклянной вазочке красуется порция вишен, по пять штук, уложенных пирамидкой и напоминающих подстриженные кустики в горшках, что украшают регулярные парки, только вместо зеркальной глади вод они отражаются в чернильнице…
Я знаю только верхнюю часть туловища кассирши, чуть наклоненного вперед от привычки все время писать и от желания быть предупредительной… Она приходит в театр задолго до нас и уходит после полуночи. Как она передвигается? Есть ли у нее бедра, ступни — словом, тело, как у всех женщин? За двадцать четыре года, проведенные за обшарпанной конторкой, всему этому давно пора было растаять и сгинуть.
Да, ящерица, славная маленькая ящерица, вся сморщенная, хрупкая, древняя, но, в общем, не столь уж робкая: в ее тоненьком голоске звучат властные нотки, она равномерно изливает на всех доброту — свойство тех, чье могущество незыблемо. С официантами из кафе она обращается как с шумливыми мальчуганами и шикает на них, словно учительница, на артистов же смотрит как на безнадежно испорченных, несмышленых или попросту больных детей. Старый бригадир рабочих сцены, седой человек в синей блузе, разговаривает с ней почтительно, как юноша: ведь он служит в театре всего восемнадцать лет!
В глубине души кассирша чувствует себя незыблемой и утомленной, как само здание театра, а стена ее конуры, которую никогда не белят и не красят, покрывается лоснящейся чернотой, неистребимым слоем грязи: я невольно думаю об уцелевших за долгие века следах копоти от навеки угасшего светильника в пещере Кумской Сивиллы…
Именно от нее, от нашей благожелательной сивиллы, я уже три месяца получаю сведения о том, полон ли зал до отказа или только наполовину, томятся ли в забвении холодные напитки или же льются рекой. Она сообщает мне, как я сегодня выгляжу, какое настроение на галерке и успешно ли выступила сегодняшняя дебютантка.
Кроме того, я узнаю, что на улице холодно или что погода опять сырая… Погода? Что она знает о ней? Разве, собираясь в свою продуваемую ветром конуру, она не выходит из такого же сумрачного подвала, где-то там, вдалеке, разве путешествует не в метро, под землей, вечно под землей?..
До кассирши докатывается приглушенный звук оркестра, иногда принося на волне музыки вскрик вульгарного, простонародного сопрано… Слышен треск аплодисментов, как будто где-то вдали осыпаются камни.
Кассирша прислушивается и говорит мне:
— Вы слышите? Это хлопают маленькой Жади. Она хорошо пошла у нас. Это, конечно, потому, что у нее есть стиль, собственный стиль…
Голос у кассирши сдержанно-доброжелательный, но все же я угадываю в нем тайное осуждение, снисходительное презрение ко всему и всем в мюзик-холле…
Кассирша любит темный и грязный театр «Фоли-Гобелен», любит свою конуру, свои клумбы из пьяных вишен… То, что происходит на сцене, ее совершенно не касается. Когда я выхожу оттуда, запыхавшаяся, полуживая от волнения, я кричу ей:
— Как замечательно нас принимают сегодня, что за чудная публика! Вызывали четыре раза!
Она с улыбкой отвечает:
— Вам сейчас надо поскорее добежать до гримерной и хорошенько растереться одеколоном, если не хотите заболеть.
И больше ни слова, только умудренный жизнью взгляд, окидывающий меня от расстегнутого ворота до босых ног в шлепанцах.
Именно здесь, в жарком и темном инкубаторе «Фоли-Гобелен», вылупилась несносная маленькая Жади: ноги подвижные, нервные и чуткие, словно усики насекомого, голос пронзительный и ломкий, поминутно срывающийся — как лапки насекомого, что отрываются и вырастают снова, — позавчера, беседуя с кассиршей, я восхваляла исключительные достоинства этой певицы, рожденной для танца.
— Да, — призналась кассирша, — надо сказать, она вошла в моду, только и всего. Говорят, будто она страшно пикантна, будто у нее есть изюминка, будто в ногах у нее сидит бесенок — да мало ли что еще? Но видели ли вы ее маленькую дочку? Нет? Что за прелесть, мадам, это настоящая красавица! А какая славная, а какая воспитанная! Всего два года, а уже умеет говорить «спасибо», «пожалуйста» и посылать воздушные поцелуи!.. А какая умненькая! Ее можно оставить одну хоть на целый день, вы только подумайте!
И я думаю. Думаю о том, что в темном углу под лестницей театра «Фоли-Гобелен» скрывается печальный моралист, сдержанный и умудренный судья. Наша морщинистая сивилла не кричит нам: «О вы, несчастные, заблудшие создания, неужели слова «семья», «мораль», «чистота» стали для вас пустым звуком?» Нет, она улыбается и шепотом начинает фразу, конец которой повисает в воздухе:
— Вы только подумайте!..
Этого достаточно, чтобы я представила себе убогую комнатушку в предместье и в ней умненькую двухлетнюю крошку, которая сидит одна, взаперти, и спокойно дожидается, когда ее мама кончит танцевать…
— Это я, мадам, костюмерша. У вас есть все, что вам нужно?
— …!
— Ага! Сюрприз, не так ли? Я знала, что произведу впечатление. Ну да, это я! А вы не ожидали увидеть здесь вашу старую Жанну из «Эмпире-Клиши»? Ну да, я провожу зиму в Ницце, как делают англичане. Как ваши дела? Вы по-прежнему всем довольны?
— Я тоже, хотя могла бы кое-что рассказать…
— Да-да, конечно, сейчас я вас одену. В первой пьесе у вас голубое платье или вот этот розовый пеньюар?
— Ну хорошо! Вы объяснили, и я больше не перепутаю. А он прямо-таки роскошный, один сплошной муслин, и ничего сверху. Хорошо обрисовывает фигуру. Помните? У малышки Мириам в «Эмпире» был почти такой же костюм.