— Том каждое воскресенье под пирсом, — сказал мордастый обиженно, — а мне ему в бумажке обед таскать.
— Опять поезд, — сказал я. Он раскатился над нами, громыхнул аркой, пронзил нас взвизгом колес, оглушил, ослепил искрами, смял жуткой тяжестью, так что очнулись мы уже сплюснутые и черные в арочной братской могиле. Провалившись во тьму, город лишился голоса. Трамваи дотренькались до немоты. Море втихую отстирывало пятна доков. В живых оставались мы трое.
Один сказал:
— Нет, без дома это не жизнь.
— Так у вас дома нет? — спросил я.
— Почему, есть, конечно.
— И у меня есть.
— А я живу возле Гуимдонкинского парка, — сказал я.
— Том и в темном парке любит посидеть. Говорит, сов слушает.
— У меня знакомый есть, он в деревне жил, под Бриджендом, — сказал Том, — так там во время войны строили укрепления и всех птиц перепортили. Этот мой знакомый говорит, кукушку и петуха из Бридженда всегда отличишь. Кукушка вообще невесть что несет, а петух кричит: «Кухерхерку!».
— Херку! — оживилась арка.
— Тебе-то зачем под аркой торчать? — сказал Том. — Дома тепло. Занавески задернул и сиди себе уютно у огонька. Сегодня по радио Грейси[8]. Чем шляться под луной.
— Я не хочу домой, не хочу у огонька. Мне там делать нечего, я не хочу ложиться спать. Я люблю так стоять и ничего не делать, в темноте, один.
И правда. Я был ночной одинокий бродяга. Я любил слоняться за полночь, в дождь, когда выцвели окна, а я один, живой, бреду по безлюдью, по лоснящимся рельсам на пустой Главной улице, под огромной, пригорюнившейся над дрогнущим шпилем луной. Никогда я так живо не чувствовал себя частицей всего обрушившегося на меня мироздания, никогда меня так не распирала любовь, и гордость, и жалость, и печаль, и я был не только я, я в себе чувствовал сразу все — живую землю, на которой я был призван страдать, чужие миры, Марс, Венеру, Паяльника и Черепушку, и все они были во мне — далекие китайцы, надменные девушки и сговорчивые, и солдаты, громилы, полицейские, и капризные, бдительные покупатели старых книг, и злые оборвыши, попрошайничающие возле музея, и гордые, неподступные павы, длинноного плывущие из модных лавок в колыхании шелков, сквозь сверкание стекла и стали. Я набредал на развалины в богатом квартале, я заходил в пустые гостиные, застывал на лестнице, смотрел сквозь выбитые окна на море, или я ни на что не смотрел, или смотрел, как один за другим гаснут на улице фонари. Или я заходил в недостроенный дом, где застряло между стропилами небо, где хоронятся кошки и голым скелетом спальни бренчит ветер.
— Вот вы говорите, — сказал я, — а сами почему не дома?
— Я не хочу домой, — сказал Том.
— И я не то чтобы очень, — сказал его приятель.
Вспыхнула спичка, их головы качнулись, расплылись по стене, зыбкие тени быков и балок стали больше, стали меньше. Том начал свой рассказ. Я задумался ещё об одном незнакомце, который, бредя по песку мимо арки, вдруг услышит звонкий голос откуда-то из дыры.
Я думал про этого человека, как он от страха пригнется, отпрянет, как обманывающий финтом футболист кинется сквозь шершавую тьму к огням за полотном, и я пропустил начало рассказа и вспомнил про голос Тома уже на середине фразы.
— …к ним подошли и говорим: «Какая прекрасная погода». А уж чего там прекрасного. Вокруг ни души. Мы спросили, как их звать, они спросили, как нас. Ну мы, значит, идем. Уолтер им травит про веселую вечеринку в Мельбе, про то, что там творилось в женской уборной. Теноров выкуривали как крыс.
— Ну и как их звали? — спросил я.
— Дорис и Норма, — сказал Уолтер.
— И мы пошли к дюнам, — сказал Том. — Уолтер с Дорис, я с Нормой. Норма работала в прачечной. Идем, разговариваем, то-се, и всего-то несколько минут мы шли, а я уже чувствую, Господи, что по уши влюбился в девчонку, хоть она вовсе не красавица.
Он её описал. Я отчетливо её себе представил. Круглое, милое лицо, веселые карие глаза, добрый теплый рот, густая стрижка, толстые ноги, широкий зад, явные с первых слов Тома, чинно поплыли по песку — платье в горошек под промозглой моросью, на красных руках модные перчатки, золотой поясок, за который заткнут газовый платочек, синяя сумка: письма, бутерброды, билет на автобус, шиллинг.
— Дорис — та красивая была, — сказал Том. — Нарядная, подтянутая, острая вся, как нож. Мне было двадцать шесть. Я в жизни пока не влюблялся, иду вдоль Toy по песку, глазею на Норму и пальцем не смею перчатки её коснуться. А Уолтер уже обнимает Дорис.
Они укрылись в дюнах. На них тотчас свалилась ночь. Уолтер подступался к Дорис, лапал её, шутил, а Том сидел рядом с Нормой и, расхрабрившись, держал её руку в холодной перчатке и поверял все свои тайны. Сколько ему лет, какая у него работа. Вечерком он любит посидеть за хорошей книжкой. Выяснилось, что Норма любит танцы. Совпадение: он тоже. Оказалось, что Норма и Дорис сестры. «Вот бы никогда не подумал. Ты такая красивая, я тебя люблю».
Кончилась ночь рассказов под аркой. Началась ночь любви среди дюн. Арка выросла до неба. Рядом, затаясь во тьме, молчал город. Я своднически подглядывал из-за куста, как Том кладет руку на грудь Норме. «Нет, не надо!» Уолтер и Дорис тихо лежат рядом. Слышно, как муха пролетит.
— И что интересно, — сказал Том, — скоро мы все уселись в кружок на песке и улыбались друг дружке. А потом тихо сдвинулись по песку в темноте, без единого слова. И Дорис лежала со мной, а Норма была с Уолтером.
— Зачем же было меняться, если вы полюбили ее? — спросил я.
— Сам не понимаю, — сказал Том. — Каждую ночь все думаю, думаю.
— Это в октябре было, — сказал Уолтер.
И Том продолжал.
— Мы их до июля, считай, не видели. Я не мог поглядеть в глаза Норме. А тут они обе на нас подали на отцовство, а мистеру Льюису, мировому судье, восемьдесят лет, и он глухой как тетерев. Приложил к уху трубку, а Норма и Дорис показания давали. Потом давали показания мы, и он совсем запутался. В конце концов покачал головой, ткнул в нас трубкой и говорит: «Ну прямо щенки!»
Вдруг я вспомнил, как холодно. Стал растирать закоченевшие пальцы. Господи! Всю ночь проторчать на холоде. Слушать длинный, несуразный рассказ студеной, арочной, арктической ночью.
— И что потом? — спросил я.
Уолтер ответил:
— Я женился на Норме, а Том на Дорис. Мы обязаны были поступить с ними по-честному, верно? Вот Том и не хочет домой. Всегда только под утро домой приходит. А я уж с ним за компанию, чтоб не скучал. Он мой брат.
Мне было до дому десять минут бегом. Я поднял воротник, натянул на уши шапку.
— И что интересно, — сказал Том, — я люблю Норму, а Уолтер не любит Норму и не любит Дорис. У нас двое прекрасных парней. Я своего назвал Норман.
Мы пожали друг другу руки.
— Ну пока, — сказал Уолтер.
— Я всегда где-нибудь тут, — сказал Том.
— Покедова бонжур!
Я выскочил из-под арки, махнул через Трафальгар-террас и дунул вверх по крутой улице.
Мистер Хамфриз, мистер Робертс и мистер Томас-младший постучали в дверь небольшой виллы мистера Эмлина Эванса под названием «Лавенгро»[9] ровно в девять часов вечера. Затаясь за кустом вероники, они выжидали, пока мистер Эванс проследует в шлепанцах из домашних недр и одолеет задвижки и засовы.
Мистер Хамфриз был школьный учитель, высокий блондин, заика, автор не принесшего славы романа.
Мистер Робертс, веселый, потасканный, не первой молодости господин, страховой агент, по должности прозываемый труполовом, среди друзей был известен как Берке и Хэр[10], валлийский патриот. Одно время он отправлял важную должность в пивоваренном деле.
Мистер Томас-младший, в данный момент безработный, вскорости предполагал отправиться в Лондон — делать карьеру свободного журналиста в Челси. Будучи гол как сокол, он смутно рассчитывал, что харч заменят ему женщины.
Мистер Эванс открыл дверь, фонарный луч прошелся вдоль подъездной дорожки, осветил гараж, курятник, решительно миновав шушукающийся куст, и трое друзей выскочили оттуда с грозным криком: «Впускайте! ОГПУ!»
— Пришли за подрывной литературой, — заикнувшись, объявил мистер Хамфриз и, салютуя, выкинул руку.
— Хайль! И мы, между прочим, знаем, где её искать, — сказал мистер Робертс.
Мистер Эванс отвел фонарик.
— Заходите, ребятки. Холодно. Выпьете по рюмашке. У меня, правда, только померанцевая настойка, — прибавил он.
Они сняли пальто и шляпы, сложили внизу на перила и, переговариваясь вполголоса, чтоб не разбудить двойняшек Джорджа и Селию, прошли за мистером Эвансом в его кабинет.
— А иде хроза морей, мистер Эванс? — произнес мистер Робертс под кокни. Грея руки у камина, он с улыбкой удивления, хоть каждую пятницу посещал этот дом, обозрел чинные ряды книг, изысканное откидное бюро, переводившее комнату в ранг кабинета, сверкающие напольные часы, фотографии детей, застывших в ожидании птички, домашнее, прочное, восхитительное, такое забористое вино в пивной бутыли, прикорнувшего на протертом ковре кота. — Не чуждая буржуазности?