3
В произнесении звуков английского языка участвуют гортань, мягкое небо, губы, язык (этот Полишинель труппы) и, наконец, последней по порядку, но не своему значению — нижняя челюсть; именно ее неумеренно энергичным и отчасти жевательным движениям Пнин отводил главную роль, занимаясь в классе переводом отрывков из учебника русской грамматики или какого-нибудь стихотворения Пушкина. И если русская речь его была музыкой, то английская — смертоубийством. У него были невероятные трудности (слово это на пнинском "инглиише" звучало как "дзиифиикуултсии") с твердыми согласными, и он никогда не мог избавиться от избыточной русской влажности, произнося "t" и "d", которые он так причудливо смягчал перед гласными. Его взрывное "hat" ("шляпа" — "Я никогда не двигаюсь в шляпе, даже зимой") отличалось от обычного американского произношения этого слова — "hot" (именно так произносят его уэйндельские горожане, что, как известно, соответствует английскому "жаркий") лишь своей краткостью, что, однако, делало его похожим на немецкий глагол "hat" ("имеет"). Долгие "о" с неизбежностью становились у него короткими: его отрицание "ноу" с определенностью превращалось у него в итальянское "но", и это становилось особенно заметным из-за этой его привычки утраивать простое отрицание ("Вас подвести, мистер Пнин?" — "Но-но-но, я имею отсюда жить два шага"). Он вовсе не употреблял (даже не замечая этого) долгих "у"; единственное, что он способен был произнести, когда нужно было сказать, например, "noon", была вялая гласная из немецкого слова "nun".[19] ("Я не имею уроков вторником после полудня — „afternun“. А сегодня есть вторник".)
Вторник-то вторник; но вот какое же все-таки число, спросим мы. День рождения Пнина приходился, к примеру, на 3 февраля по Юлианскому календарю, согласно которому он и рожден был на свет в Санкт-Петербурге в 1898 году. Он больше не отмечал его, отчасти потому, что после отъезда из России день этот как-то незаметно предстал в Грегорианском обличье (на тринадцать, нет, на двенадцать дней позже), а отчасти и потому, что на протяжении учебного года календарь его строился по принципу понвторсредчет пят субвос.
На скрытой меловым облаком черной доске, которую он не без юмора называл серой доской ("грэйборд" вместо "блэкборд"), Пнин стал писать дату. На локтевом сгибе руки он еще ощущал тяжесть Zol. Fond Lit. Дата, которую он написал, не имела ничего общего с сегодняшним днем в Уэйнделе:
26 декабря 1829 года
Пнин старательно ввинтил мелом огромную белую точку и добавил снизу:
3.03 пополудни. Санкт-Петербург.{33}
Все это послушно списали с доски Фрэнк Лапотинг, Роуз Калиостро, Фрэнк Кэррол, Ирвинг Д. Герцен, красивая и умная Мэрилин Гонор, Джон Мид Младший, Питер Волков и Аллан Брэдбери Волш.
Пнин, брызжа беззвучным весельем, снова сел за стол: он собирался им кое-что рассказать. Эта строка в абсурдном учебнике русской грамматики — "Brozhu li уa vdol' ulits shumnïh" ("Брожу ли я вдоль улиц шумных"), была на самом деле первой строкой знаменитого стихотворения. И хотя ему положено было в группе начинающих ограничиваться языковыми упражнениями (Mama, telefon! Brozhu li ya vdol' ulits shumnïh. Ot Vladivostoka do Vashingtona 5000 mil'), Пнин пользовался всяким удобным случаем, чтоб вывести своих студентов на какую-нибудь литературную или историческую прогулку.
В восьми четверостишиях, написанных четырехстопником, Пушкин рассказывает о меланхолической привычке, которую он имел, где бы он ни находился и чем бы он ни был занят, — думать о смерти и внимательно вглядываться во всякий текущий день, стремясь разгадать в нем зашифрованную тайную дату некой "грядущей годовщины": день и месяц, которые будут обозначены когда-нибудь и где-нибудь на его могильном камне.
— "И где же судьба будет", тут будущее время, как говорится, не совсем совершенского вида, "посылать мне смерть", — вдохновенно декламировал Пнин, откидывая голову и переводя стихи с отважным буквализмом, — "в борьбе, в путешествии или в волнах? И примет ли соседний дол" — "Dolina", теперь мы сказали бы "dale", то есть "valley" — "мой замороженный пепел, пыль, poussière,[20] или "хладный порошок", так, может, правильней. "И хотя это безразлично для бесчувствительного тела…"
Пнин перевел до конца, а потом, с пафосом протянув к доске кусочек мела, который он все еще сжимал в пальцах, обратил внимание студентов, с какой точностью обозначил Пушкин день и даже минуту, когда было написано это стихотворение.
"Но, однако, — воскликнул он с торжеством, — он умирал в совсем, совсем разный день! Он умирал…" Спинка стула, на которую так мощно оперся Пнин, угрожающе скрипнула, и аудитория разрядила столь оправданную атмосферу ожидания дружным молодым смехом.
Когда-то, где-то — в Петербурге? в Праге? — один из пары музыкальных клоунов вытащил вертящийся стул из-под другого, игравшего на рояле, но тот продолжал, однако, играть, все еще сидя, хотя сиденья под ним не было, и это нисколько не отразилось на исполняемой им рапсодии. Где ж это было? Цирк Буша, Берлин!{34}
Пнин и не подумал выходить куда-либо из аудитории между уроками начинающей и продвинутой группы, которая уже начала собираться мало-помалу. Тот кабинет, где сейчас на картотечном ящике лежал полузакутанный в зеленый пнинский шарф Zol. Fond Lit., располагался на другом этаже, в самом конце гулкого коридора, по соседству с преподавательской уборной. До 1950 года (сейчас уже 1953-й — как быстро летит время!) у Пнина был кабинет на германском отделении, общий на двоих с Миллером, одним из молодых преподавателей, но потом Пнину был предоставлен в единоличное пользование кабинет "Р", раньше служивший кладовкой, но теперь совершенно переоборудованный. На протяжении всей весны он любовно его пнинизировал. В наследство Пнину достались два уродливых стула, пробковая доска для объявлений, банка мастики для паркета, забытая уборщиком, да весьма убогий стол из какого-то непонятного дерева. Пнин выклянчил у администрации маленький стальной ящик для картотеки с совершенно восхитительным запором. Молодой Миллер под руководством Пнина, обхватив руками, перенес пнинскую часть книжного шкафа. У старенькой миссис Маккристал, в чьем белом щитовом домике Пнин провел одну довольно невзрачную зиму (1949–1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика ему удалось приладить к столу точилку для карандашей — это в высшей степени приятное, в высшей степени философическое приспособление, которое со звуком тикондерога-тикондерога{35} все пожирает и пожирает приятное дерево с желтой кромкой, а под конец вращается уже вовсе беззвучно в какой-то запредельной пустоте, как и нам всем предстоит. У него были и другие, еще более честолюбивые планы — например, приобрести кресло и высокую лампу. Когда же после летних каникул, которые он провел в Вашингтоне, где давал уроки, Пнин возвратился в свой кабинет, какая-то жирная собака спала на его коврике, а вся его мебель была задвинута в темный угол кабинета, чтоб расчистить место для великолепного стола из нержавеющей стали и такого же вращающегося кресла, на котором сидел и что-то писал, улыбаясь своим мыслям, только что импортированный из Европы австрийский ученый доктор Бодо фон Фальтернфельс; что до Пнина, то для него с этого времени кабинет "Р" потерял всякую притягательность.
В полдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову.
В кабинете "Р" он забрал свое пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор Фальтернфельс писал и улыбался; бутерброд его был развернут, но не окончательно; собака его сдохла. Пнин спустился по унылой лестнице и прошел через Музей скульптуры. Зал Гуманитарных наук, где, однако, приткнулись также и Орнитология с Антропологией, соединялся с кирпичным зданием Фриз Холла, где размещались столовая и профессорский клуб, посредством довольно вычурной галереи с прорезями: она карабкалась вверх по склону холма, потом вдруг круто сворачивала и брела вниз к приевшимся запахам картофельных чипсов и унылого диетпитания. В летнее время ее решетки и резные стены оживляло трепетанье цветов, но сейчас через голые прорези дул ледяной ветер, и кем-то утерянная красная варежка была подобрана и положена кем-то на пересохший носик мертвого фонтанчика у того ответвления галереи, что вело к Президентскому дому.
Президент Пур, высокий, медлительный старик, носивший темные очки, начал терять зрение несколько лет тому назад, и теперь он был почти совершенно слеп. Однако с той же регулярностью, с какой восходит солнце, его племянница и секретарь приводила его ежедневно во Фриз Холл; он шествовал с античным достоинством, продвигаясь в своем собственном персональном мраке к незримому обеденному столу, и хотя все уже давно привыкли к его трагическому явлению, по залу неизменно пробегала некая тень молчания, когда его подводили к резному креслу и он начинал шарить руками, нащупывая край стола; и странно было видеть прямо у него за спиной, на стене, в розовато-лиловом двубортном пиджаке и красноватых туфлях, его стилизованное подобие, неотрывно глядящее анилиново-красными сияющими глазами на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций — эту группу Олег Комаров с отделения изящных искусств вписал лет десять тому назад в старую, сделанную еще в 1938 году знаменитую стенную роспись Ланга, которая и повела вокруг столовой это объединенное шествие великих людей прошлого и уэйндельских профессоров.