Пнин, желавший расспросить кое о чем своего соотечественника, сел рядом с ним. Этот Комаров, родом из казаков, был очень низенький человек с короткой стрижкой и ноздрями, как у черепа. Вместе со своей женой Серафимой, жизнерадостной москвичкой, которая носила на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, свисавший на ее мягкий обширный живот, они устраивали время от времени "русски" вечеринки с "русски" hors d'oeuvres,[21] игрой на гитаре и в большей или меньшей степени псевдонародными песнями: на этих сборищах робких старшекурсников учили ритуалу водочного пития и прочим затхлым руссианизмам; после подобных вечеринок, встречая угрюмого Пнина на факультете, Серафима и Олег (она поднимала при этом глаза к небу, а он свои прикрывал ладонью) лепетали в благоговейном самохвальстве: "Gospodi, skol'ko mï im dayom!" ("Господи, сколько мы им даем!") — под "ними" подразумевались погрязшие в невежестве американцы. Только русский собеседник смог бы постигнуть этот сплав реакционности и советофильства, представляемый псевдоколоритной комаровской парой, для которой идеальная Россия должна была б соединять в себе Красную Армию, помазанника-монарха, колхозы, антропософию, русскую церковь и плотину гидроэлектростанции. Пнин и Олег Комаров пребывали обычно в состоянии тайной войны, но встречи между ними были неизбежны, и те их американские коллеги, которые считали Комаровых "великолепной парой" и пародировали смешного Пнина, уверены были при этом, что художник и Пнин отлично ладят между собой.
Трудно было бы, не прибегая к специальным тестам, установить, кто из них двоих, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; вероятно, все же Пнин; однако, пользуясь своим старшинством, более высоким общеобразовательным уровнем, а также чуть большим стажем американского гражданства, Пнин находил возможным поправлять Комарова, который нередко уснащал свою русскую речь английскими интерполяциями, и это Комаров ненавидел еще больше, чем antikvarniy liberalism Пнина.
"Послушайте, Комаров (Poslushayte, Komarov, — не слишком-то вежливая форма обращения), — сказал Пнин. — Не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; ясно, что не моим студентам; а если это вы, то все равно не понимаю, зачем она могла вам понадобиться".
— Мне — нет, — сказал Комаров, взглянув на книгу. — Не заинтересован, — добавил он по-английски.
Пнин раз или два беззвучно пошевелил губами, а также подвигал нижней челюстью, но ничего не сказал и вернулся к своему салату.
Поскольку был вторник, он мог сразу же после обеда отправиться в излюбленное свое прибежище и оставаться там до самого ужина. Не существовало галереи, которая соединяла бы библиотеку Уэйндельского университета с его прочими зданиями, зато она самыми надежными и прочными узами соединена была с сердцем Пнина. Он прошел мимо огромной бронзовой фигуры первого президента университета Альфеуса Фриза, облаченного в спортивную кепку и бриджи, держащего за рога бронзовый велосипед и вечно намеревавшегося вскочить в седло, если судить по положению его левой ноги, навсегда прилепившейся к левой педали. Снег лежал на седле велосипеда, снег заполнял и нелепую корзинку, которую какие-то проказники недавно прицепили к велосипедному рулю. "Huliganï", — качая головой, скорбно посетовал Пнин — и поскользнулся слегка на плитах дорожки, которая спускалась вниз, петляя по травянистому склону средь безлистых уже вязов. Кроме толстой книги, зажатой под мышкой, он нес в другой руке свой старый, среднеевропейского вида, черный portfel', который он держал за кожаную ручку и которым он помахивал в такт, вышагивая к своим книгам, к своей келье монастырского переписчика, к раю русской учености.
Эллиптическая голубиная стая в своем настойчивом круговращенье, то вдруг воспаряя серо, то трепеща белизной, то снова отливая серым, появлялась и исчезала в бледном прозрачном небе над зданием библиотеки. Гудок поезда прозвучал вдали со степной печалью. Тощий бельчонок метнулся через солнечное пятно на снегу, туда, где тень ствола, оливково-зеленая на траве, становилась на время серовато-синей, а сам ствол, с царапучим и шустрым скрипом, возносил свои голые сучья в небо, где в третий, и в последний, раз пронеслись голуби. Бельчонок, скрытый теперь в каком-то развилке, сердито стрекотал, брюзжа на хулиганов, выживших его с дерева. На черном, грязном льду, покрывавшем мощенную плитами дорожку, Пнин поскользнулся снова, судорожно выбросил вперед руку, но, едва восстановив равновесие, улыбнулся тайной улыбкой и наклонился, чтоб подобрать с земли том Zol. Fond Lit., раскрывшийся на фотографии русского луга, по которому прямо на фотокамеру брел Лев Толстой, а за его спиной — какие-то долгогривые лошади, тоже обратившие к фотографу свои невинные морды.
V boyu li, v stranstvii, v volnah? В бою ли, в странствии, в волнах? Или в уэйндельском кампусе? Осторожно чмокая вставными зубами, к которым пристал липучий прессованный творог, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Как многие стареющие преподаватели, Пнин давно уже перестал замечать студентов на территории кампуса, в коридорах, в библиотеке — короче, везде, кроме собственных уроков, где от него требовалось специальное к ним внимание. Вначале он очень огорчался, видя, как иные из них, опустив на скрещенные руки свои бедные головы, мгновенно засыпают за столом среди обломков учености; теперь же, если не считать какой-нибудь симпатичной девичьей шейки здесь или там, он вообще никого не замечал в читальном зале.
Миссис Тэйер дежурила за столом выдачи. Ее мать и матушка миссис Клементс были двоюродные сестры.
— Как поживаете, профессор Пнин?
— Я поживаю очень хорошо, миссис Файэр.
— Лоренс и Джоун еще не вернулись?
— Нет. Я приносил назад эту книгу, потому что я получал открытку…
— Неужели бедная Изабел в самом деле с ним разойдется?
— Я не услышал, миссис Файэр, разрешите мне спрашивать…
— Вероятно, нам придется подыскать вам другую комнату, если они ее с собой привезут.
— Миссис Файэр, разрешите мне спрашивать кое-какое. Эта открытка, которую я вчера получал — может, вы могли бы мне говорить, кто этот другой читатель?
— Сейчас проверим.
Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; он затребовал 18-й том в прошлую пятницу. Правда, этот же самый 18-й том был записан за этим же самым Пниным, который держал его с самого Рождества, а теперь стоял, возложив на него руки, точно судья на парадном портрете.
— Не может бывать! — вскричал Пнин. — Я потребовал в пятницу том девятнадцатый, год 1947-й, а не том восемнадцатый, год 1940-й.
— Но сами взгляните — вы написали "том 18". Так или иначе, 19-й том еще в обработке. Оставите этот?
— Восемнадцатый, девятнадцатый, — бормотал Пнин. — Не есть много разницы! Год я ставил правильно, это есть главное! Да, я еще нуждаюсь в восемнадцатом — пошлите мне более вразумительную открытку, когда том девятнадцатый достижим.
Все еще ворча немного, он унес неуклюжий и пристыженный том в свой излюбленный альков и уложил его там, завернув в свой шарф.
Они просто читать не умеют, эти женщины. Год был ясно обозначен.
Как всегда, он проследовал в зал периодики и там проглядел новости в последнем номере (суббота, 12 февраля — а на дворе уже был вторник, о, Беспечный Читатель!{36}) ежедневной русскоязычной газеты, выпускаемой с 1918 года какой-то émigré группой в Чикаго. Как всегда, внимательно проглядел объявления. Доктор Попов, который тут же и был сфотографирован в новом белом халате, сулил пожилым людям новый прилив силы и радости. Музыкальная ассоциация перечисляла имеющиеся в продаже русские патефонные пластинки вроде вальса "Разбитая жизнь" и "Песенки фронтового шофера". Какой-то гоголевского типа похоронщик расхваливал свои похоронные экипажи de luxe, которые можно было также использовать для выезда на пикник. Другой гоголевский персонаж, уже в Майами, предлагал "двухкомнатную квартиру для непьющих (dlya trezvïh), среди фруктовых деревьев и цветов", а какие-то люди из Хэммонда с грустью предлагали сдать комнату "в небольшой и тихой семье", — и тут, без особой к тому причины, читатель объявлений вдруг с пронзительной и нелепой отчетливостью увидел своих родителей, Павла Пнина и Валерию Пнину — он читает медицинский журнал, она политический обзор, оба сидят в креслах друг против друга в маленькой, ярко освещенной гостиной на Галерной улице, Санкт-Петербург, сорок лет тому назад.
Пнин внимательно ознакомился также с развитием бесконечно долгой и нудной полемики между тремя эмигрантскими фракциями. Начало ей положила фракция А, обвинившая фракцию Б в бездействии и для наглядности проиллюстрировавшая ее пословицей: "Хочет на елку влезть, да ляжки боится окарябать". Это побудило некоего Старого Оптимиста написать язвительное "Письмо к редактору", озаглавленное "О елках и о бездействии" и начинавшееся так: "Есть старая американская поговорка: "В доме повешенного не убивают двух зайцев одним выстрелом". В свежем номере газеты был напечатан feuilleton длиной в две тысячи слов, присланный представительной фракцией В и озаглавленнный "О елках, о домах повешенного и оптимизме", Пнин прочел его с большим интересом и с чувством солидарности.