Первая часть программы, три допотопные короткометражки, нагнали на нашего друга скуку: эта трость, этот котелок, это белое лицо, эти черные брови дугой, эти вздрагивающие ноздри мало что говорили его сердцу. Танцевал ли несравненный комик, увешанный цветочными гирляндами, среди нимф, близ подстерегавшего его кактуса, превращался ли он в доисторического человека (гибкая трость его теперь была гибкой дубиной), ежился ли он под взглядом здоровенного Мак-Суэйна в разгульном ночном клубе — старомодный и безъюморный Пнин оставался равнодушен. "Клоун, — фыркал он себе под нос. — Даже Глупышкин с Максом Линдером{42} и те были забавнее".
Во второй части программы показали впечатляющий советский документальный фильм, снятый в конце сороковых годов. Предполагалось, что в нем нет ни на грош пропаганды, а все только одно сплошное искусство, и безудержное веселье, и эйфория гордого труда. Статные, неухоженные девчата маршировали на каком-то незапамятном Весеннем Фестивале со знаменами, на которых написаны были обрывки из русского народного эпоса, вроде "Ruki proch ot Korei", "Bas les main devant la Corée", "La paz vencera a la guerra", "Der Friede besiegt den Krief".[23] Самолет скорой помощи преодолевал снежный хребет в Таджикистане. Киргизские актеры приезжали в шахтерский санаторий и давали там под пальмами импровизированное представление. На горном пастбище где-то в легендарной Осетии пастух докладывал по рации республиканскому министерству земледелия о рожденье ягненка. Московское метро сияло всеми своими статуями и колоннами, и шесть якобы пассажиров были усажены на трех мраморных скамьях. Семья заводского рабочего проводила мирный вечер в семейном кругу, члены семьи, наряженные во все лучшее, восседали под большим шелковым абажуром в гостиной, до удушья забитой комнатными растениями. Восемь тысяч болельщиков наблюдали за футбольным матчем между "Торпедо" и "Динамо". Восемь тысяч граждан на Московском заводе электрооборудования единодушно выдвигали Сталина своим кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Новая легковая автомашина "ЗИМ" вывозила семью заводского рабочего и еще несколько персон на загородный пикник. А потом… — Все иноязычные лозунги написаны на доморощенном иностранном и с ошибками.
— Я не должен, я не должен, это просто идиотизменно, — говорил себе Пнин, чувствуя, как — невольно и безотчетно, нелепо и унизительно — слезные железы стали неподвластно выделять свою жаркую, инфантильную влагу.
В солнечном мареве — солнечный свет вонзается туманными стрелами среди белых стволов берез, купая трепещущую листву, играя дрожащими зайчиками на коре, стекая в высокую траву, сверкая и дымясь средь призраков кистеносных черемух, чуть тронутых цветеньем, — русская чащоба принимала в свои объятия странника. Старая лесная дорога уводила в нее, две мягкие колеи с непрерывной чередой грибов и ромашек на обочине. Все еще шагая в воображенье по этой дороге, путник добрался до своего анахронического жилища; он снова был юноша, бродивший по этим лесам с толстым томом под мышкой; дорога вливалась в романтичное, вольное, столь любезное сердцу сиянье огромного поля, не затронутого временем (откидывая серебристые гривы, уносились вдаль кони средь высоких цветов), и тут дремота овладела Пниным, который был теперь уже вполне уютно пристроен в своей постели, и два будильника рядом друг с другом — один поставлен на 7.30, другой на 8 — тикали, такали на ночном столике.
Комаров, наряженный в небесно-голубую рубашку, склонялся над гитарой, настраивая струны. Именины были в разгаре, и степенный Сталин со стуком бросал свой бюллетень на выборах правительственных грободоносильщиков. В бою ли, в странствии… волна иль Уэйндел… "Вот вам благо!" — сказал доктор Бодо фон Фальтернфельс, поднимая голову от своего сочиненья.
Пнин уже было совсем с головой погрузился в волны бархатного забвенья, когда что-то страшное вдруг стряслось за пределами дома: причитая и хватаясь за голову, статуя предалась вдруг кошмарным раздорам из-за треснувшей бронзовой прялки — и тогда Пнин проснулся, а вереница огней и тенистых горбов пронеслась по оконной шторе. Хлопнула дверца, и машина умчалась, ключ отомкнул замок прозрачного, хрупкого дома, и три гулких голоса зазвучали теперь внутри; дом и щель под дверью Пнина осветились вдруг с дрожью. Это бред, лихорадка, он, наверное, чем-то болен. Испуганный, беззащитный, беззубый, облаченный в ночную сорочку, он слушал, как чемодан, топая одноного, но ходко, поднимается вверх по лестнице и пара юных ног взбегает по знакомым ступенькам, вот уже можно расслышать нетерпеливые звуки дыхания… А случилось так, что воскресший ритуал радостного возвращенья после унылых летних лагерей непременно привел бы к тому, что ударом ноги Изабел распахнула бы — пнинскую — дверь, если б предостерегающий взвизг матери не остановил ее вовремя.
Король, его отец, в очень белой спортивной рубашке с распахнутым воротом и в очень черной спортивной куртке сидел за огромным столом, отполированная поверхность которого давала обратное отражение верхней части королевского тела, превращая его в фигурную карту. Портреты предков темнели на стенах просторной, обшитой деревянными панелями комнаты. Впрочем, комната напоминала директорский кабинет в школе Святого Варфа на Атлантическом побережье в трех тысячах миль западней воображаемого дворца. Весенний проливной дождь без устали хлестал по французским окнам, за которыми юная зелень, таращась во все глаза, и струилась и трепетала. И казалось, ничто, кроме этой завесы дождя, не отделяет и не защищает дворец от революции, что уже семь дней бушевала в городе… Собственно, отцом Виктора был придурочный беженец-врач, которого мальчик никогда не любил и уже года два как не видел.
Король, с большей вероятностью бывший его отцом, принял решение не отрекаться от престола. Газеты не выходили. Восточный экспресс со всеми его случайными пассажирами застрял у платформы какой-то пригородной станции, на которой, отражаясь в лужах, стояли живописные крестьяне и глазели на занавешенные окна длинных, таинственных вагонов. Сам дворец и его сады, террасами спускавшиеся с холма, и город под дворцовым холмом, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные танцы, — все это находилось в сердцевине креста, чьи оконечности доходили до Триеста, Граца, Будапешта и Загреба, как в этом можно было убедиться, заглянув в "Справочный атлас мира Рэнда Макнэлли{43}". А в самом сердце этой сердцевины сидел Король, спокойный и бледный и, в общем, очень похожий на своего сына, такого, каким этот подросток воображал себя сорокалетним. Спокойный и бледный, с чашечкой кофе в руке, сидя спиной к изумрудному — и серому — окну. Король слушал, что говорит ему гонец с лицом прикрытым маской, дородный старый аристократ в мокром плаще, сумевший пробраться из осажденной ратуши через потоки дождя и разгул мятежа во Дворец, отрезанный от всего мира.
— Абвэгэдзекция! Отречение! В этом слове треть алфавита! — саркастически заметил Король с легким иностранным акцентом. — Ответом будет "ньет". Предпочитаю неизмеримую вьечность изгнания.
Сказав так, Король, уже вдовый, взглянул на стоявшую перед ним фотографию усопшей красавицы, на эти огромные синие глаза, этот карминный рот (фото было цветное, что не слишком по-королевски, но не важно). Ветви сирени, вдруг зацветшей до времени, неистово бились в мокрые стекла окна, как участники уличного маскарада, которых не пустили в дом. Старый гонец поклонился и пошел к двери через пустыню королевского кабинета, думая втайне о том, не разумнее ли предоставить истории идти своим ходом, а самому дернуть в Вену, где у него было кой-какое имущество… Конечно, мать Виктора еще не была на самом деле мертва; она бросила его повседневного отца, доктора Эрика Финта (теперь он в Южной Америке) и собиралась выйти замуж в Буффало за человека по фамилии Чёрч?
Виктор каждую ночь предавался этим пристойным фантазиям, пытаясь заманить сон в свою ледяную клетушку, открытую всем шумам незатихающей спальной. Как правило, он все же не доходил до критической сцены бегства, когда Король в полном одиночестве — solus rex[24] (именно так составители шахматных задач обозначают королевское одиночество) — мерял шагами некий пляж на Богемском море близ Мыса Бурь{44}, куда веселый американский авантюрист Персиваль Блейк{45} обещал прийти за ним на быстроходной моторной лодке. Конечно же, самая отсрочка этого будоражащего и успокаивающего эпизода, самое промедление, оттягивающее желанную развязку и неизменно возникавшее в решительный момент этой навязчивой фантазии, лежало в основе механизма, производившего усыпляющее действие.