Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, кто из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем «антикварный либерализм» Пнина.
— Послушайте, Комаров,— (несколько бесцеремонное обращение) сказал Пнин.— Я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, к чему она вам,
— Ни к чему,— ответил Комаров, мельком взглянув на книгу.— Нот интерестид (Не интересуюсь),— добавил он по-английски.
Пнин раза два беззвучно пошевелил губами и нижней челюстью, хотел что-то сказать, не сказал и снова принялся за салат.
Был вторник, и, значит, он мог пойти в свое излюбленное прибежище сразу после завтрака и оставаться там до обеда. Библиотека Уэйндельского колледжа не соединялась никакими галереями с другими зданиями, но она была сокровенно и прочно соединена с сердцем Пнина. Он шел мимо огромной бронзовой статуи первого президента университета Альфеуса Фриза — в спортивной кепке и бриджах, держащего за рога бронзовый велосипед, на который он был обречен вечно собираться сесть, судя по его левой ноге, навеки приклеившейся к левой педали. Снег лежал на сиденье, снег лежал в нелепом лукошке, которое какие-то недавно проходившие проказники повесили на руль. «Хулиганы», негодовал Пнин, качая головой — и слегка поскользнулся на плитняке дорожки, извилисто сбегавшей по муравчатому скату среди безлистых ильмов. Помимо толстого тома под правой рукой он нес в левой свой старый, среднеевропейского типа, черный портфель, и мерно покачивал его на кожаной скобке, шагая к своим книгам, к своей рабочей келье среди стеллажей, к своему раю русской литературной стихии.
Вытянувшаяся эллипсом голубиная стая в круговом полете — то серая (паренье), то белая (взмах крыльев), и вот опять серая — колесила по прозрачному бледному небу над Университетской библиотекой. Вдали печально, как в степи, свистнул поезд. Щуплая белка сиганула через залитый солнцем снежный островок, на котором тень от ствола, оливково-зеленая на дерне, делалась дальше серо-голубой, а само дерево, коротко поскрипывая, голо поднималось к небу, где в третий, и последний, раз пронеслись голуби. Белка, теперь невидимая в развилине, затараторила, распекая злоумышленников, которые могли бы согнать ее с дерева. Пнин снова поскользнулся на грязном черном льду брусчатой тропинки, резко выбросил одну руку, выправился и, одиноко улыбнувшись, нагнулся, чтобы подобрать Зол. Фонд Лит., при падении раскрывшийся на снимке русского луга, по которому по направлению к фотографическому аппарату брел Лёв Толстой, а за ним долгогривые лошади, тоже повернувшие к фотографу свои наивные головы.
В бою ли, в странствии, в волнах? На кампусе в Уэйнделе? Тихо почмокивая искусственной челюстью, к которой пристала клейкая полоска творога, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Подобно многим пожилым профессорам Пнин давно перестал замечать существование студентов на кампусе, в коридорах, в библиотеке — одним словом, повсюду, кроме их функционального присутствия в классных комнатах. Сначала его чрезвычайно удручал вид иных из них, положивших свои бедные молодые головы на руку и крепко спавших посреди развалин науки; но теперь он уже никого не замечал в читальной зале, если не считать видневшихся там и сям изящных девичьих затылков.
За абонементным столом сидела миссис Тэер. Ее мать приходилась двоюродной сестрой матери миссис Клементс.
— Как поживаете, профессор Пнин?
— Я поживаю очень хорошо, миссис Файер.
— Что, Лоренс и Джоана не вернулись еще?
— Нет. Я принес эту книгу обратно, потому что я получил эту открытку —
— Неужели бедняжка Изабелла в самом деле хочет разводиться?
— Я не слыхал. Разрешите мне спросить, миссис Файер —
— Наверное, придется нам найти для вас другую комнату, если они привезут ее с собой.
— Разрешите у вас кое-что спросить, миссис Файер. Вот открытка, которую я получил вчера — не могли бы вы сообщить мне, кто этот другой читатель?
— Сейчас проверим.
Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; том 18-й был затребован им в прошлую пятницу. Правда было и то, что этот восемнадцатый том уже числился за этим же Пниным, который держал его с Рождества и теперь стоял, положив на него руки, напоминая фамильный портрет какого-то судьи.
— Этого не может быть! — воскликнул Пнин.— В пятницу я заказал том девятнадцатый тысяча девятьсот сорок седьмого года, а не восемнадцатый тысяча девятьсот сорокового.
— Но посмотрите — вы написали «том 18». Во всяком случае, девятнадцатый еще не зарегистрирован. Этот вы оставляете у себя?
— Восемнадцатый, девятнадцатый,— бормотал Пнин,— разница небольшая. Я правильно указал год, вот что важно! Да, мне еще нужен восемнадцатый, и пришлите мне более толковую открытку, когда девятнадцатый будет готов.
Слегка поварчивая, он отнес громоздкую сконфуженную книгу ~ в свою любимую нишу, и там оставил ее, завернув в кашнэ.
Эти женщины не умеют читать. Год был указан совершенно ясно. Как обычно, он отправился в комнату периодики и пробежал там раздел новостей в последнем (за субботу, 12 февраля,— а сегодня вторник, О, Невнимательный Читатель!) номере русской ежедневной газеты, издававшейся с 1918 года эмигрантской группой в Чикаго. По обыкновению, он внимательно прочитал объявления. Д-р Попов, сфотографированный в своем новеньком белом халате, сулил пожилым людям прилив новых сил и веселья. Музыкальная фирма печатала перечень предлагаемых покупателю русских граммофонных пластинок вроде вальса «Разбитая жизнь» и «Песенки фронтового шофера». Несколько гоголевский хозяин похоронного бюро расхваливал свои люксовые катафалки, которые могли быть использованы и для пикников. Другой гоголевский персонаж из Майами предлагал «двухкомнатную квартиру для непьющих; вокруг фруктовые деревья и цветы», а в Хаммонде с задумчивой грустью отдавалась внаем комната в «небольшом тихом семействе», и вдруг без всякой особенной причины, с горячей и абсурдной ясностью, читавший увидел своих родителей— g-ра Павла Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим, сидевших в креслах один против другого в небольшой, весело освещенной гостиной на Галерной; в Петербурге, сорок лет назад.
Просмотрел он и свежее продолжение чрезвычайно длинной и скучной полемики трех эмигрантских течений. Ее затеяла Группа A, обвинившая Группу B в инертности, иллюстрируя это пословицей «И рад бы на елку забраться, да только боюсь ободраться». В ответ появилось едкое письмо к издателю от «Старого оптимиста», озаглавленное «Елки и инертность» и начинавшееся так: «Есть старая американская поговорка: «Живущему в стеклянном доме не следует пытаться убить двух птиц одним камнем». В последнем номере был фельетон в две тысячи слов — вклад представителя Группы C — под названием «О Елках, Стеклянных Домах и Оптимизме», и Пнин прочел его с живым интересом и участием.
Затем он вернулся в свою каморку к своим изысканиям. Он замышлял написать Petite Histoire русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и так далее, было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire. Великая Взаимосвязь Событий. Он был еще в блаженной стадии сбора материалов, и много хороших молодых людей почитало за удовольствие и честь наблюдать за тем, как Пнин извлекает ящик с каталогом из обширной утробы картотеки и несет его, как большой орех, в уединенный уголок и там добывает себе из него скромную духовную пищу,— то шевеля губами в беззвучных замечаниях — критических, довольных, недоумевающих,— то подымая свои зачаточные брови и забывая их высоко на просторном челе, где они оставались еще долго после того, как всякого неудовольствия или сомнения простывал и след. Ему повезло, что он оказался в Уэйнделе. Как-то в девяностых годах гостеприимную Россию посетил выдающийся библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (его бородатый бюст красовался над питьевым фонтанчиком), а после его смерти книги, которые он там собрал, были преспокойно свалены в отдаленное хранилище. Надев резиновые перчатки, чтобы избежать уколов «американского» электричества, обитавшего в металлических полках, Пнин, бывало, навещал эти книги и упивался их видом: малоизвестные журналы бурных шестидесятых годов в мрамористых обложках; столетней давности исторические монографии, дремотные страницы которых покрыты были рыжими пятнами плесени; русские классики с ужасными и трогательными камеями на переплетах, с тиснеными на них профилями поэтов, напоминавшими прослезившемуся Тимофею его отрочество, когда он, бывало, машинально водил пальцем по несколько потертому пушкинскому бакенбарду или запачканному носу Жуковского.