Комаров в небесно-голубой рубашке склонился над гитарой, которую настраивал. Праздновалось чье-то рождение, и невозмутимый Сталин с глухим стуком бросил свой бюллетень на выборах правительственных гробоносцев. В бою ли, в стран... в волнах, в Уэйнделе. «Уандерфуль!» (Прекрасно!) — сказал д-р Бодо фон Фальтернфельс, подняв голову от своих бумаг.
Пнин уже погрузился было в свое бархатное забытье, когда на дворе приключилась какая-то ужасная катастрофа: охая и хватаясь за голову, статуя преувеличенно суетилась около сломанного бронзового колеса — и тут Пнин проснулся, и караван огней и теневых бугров прошел по оконной шторе. Грохнула автомобильная дверца, машина отъехала, ключом отперли хрупкий, прозрачный дом, заговорили три звучных голоса; дом и щель под дверью Пнина, дрогнув, осветились. Озноб, зараза. Испуганный, беспомощный, беззубый, в одной ночной рубашке, Пнин слушал, как вверх по лестнице колченого, но бодро, топает чемодан и пара юных ног взбегает по хорошо знакомым им ступенькам, и уже можно было разобрать шум нетерпеливого дыхания... Машинальная ассоциация со счастливым возвращением домой из унылых летних лагерей привела бы к тому, что Изабелла и в самом деле пинком отпахнула бы дверь Пнина, не останови ее вовремя предупреждающий оклик матери.
Король (его отец), в снежно-белой спортивной рубашке с открытым воротом и совершенно черном спортивном пиджаке сидел за большим столом, полированная поверхность которого отражала верхнюю половину его тела — вниз головой,— превращая его в фигурную карту. Стены просторной, обшитой деревом комнаты были увешаны фамильными портретами. В остальном же она мало чем отличалась от кабинета директора школы Св. Варфоломея на Атлантическом побережье, приблизительно в трех тысячах миль кзападу от воображаемого Дворца. Сильный весенний ливень хлестал в большие стекла балконных дверей, за которыми дрожало и струилась молодая глазастая листва. Казалось, что ничто, кроме этой пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворца от мятежа, вот уже несколько дней сотрясавшего город... На самом же деле отец Виктора был доктор-эмигрант, с причудами, которого мальчик никогда особенно не любил и теперь уже почти два года не видал.
Король, его более правдоподобный отец, решил не отрекаться. Газеты не выходили. Ориент-Экспресс, со всеми своими транзитными пассажирами, застрял на пригородной станции, где на перроне стояли, отражаясь в лужах, живописные крестьяне, глазеющие на занавешенные окна таинственных длинных вагонов. И Дворец, и его террасами спускающиеся сады, и город у подножья дворцового холма, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные гулянья,— все это находилось в самом сердце некоего креста, перекладины которого оканчивались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе — согласно Справочному Атласу Мира Рэнд Мак-Нэлли. А в центре этого сердца сидел Король, бледный и невозмутимый, и в общем чрезвычайно похожий на своего сына, каким этот школьник представлял себя в сорок лет. Бледный и невозмутимый, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудно-серому окну и слушал маскированного вестника, дородного старого вельможу в мокром плаще, несмотря на мятеж и дождь пробравшегося из осажденного Государственного совета в окруженный Дворец.
— Отречься! Чуть ли не четверть алфавита! — холодно сострил Король с легким акцентом.— Ни за что. Предпочитаю неизвестную; величину экспатриации.
Говоря это, Король — вдовец — взглянул на настольную фотографию покойной красавицы, на ее большие синие глаза и карминовый рот (это была цветная фотография, королю не подобавшая, да уж все равно). Неожиданно рано зацветшая сирень исступленно колотилась в забрызганные стекла, как ряженые, которых не пустили в дом. Старик-вестник отвесил поклон и попятился через пустыню кабинета, размышляя про себя, не разумнее ли ему махнуть рукой на историю и укатить в Вену, где у него было кое-какое имущество… Конечно, на самом деле мать Виктора была жива; она бросила его будничного отца, д-ра Эриха Винда (проживавшего в настоящее время в Южной Америке) и собиралась выйти замуж в Буффало за некоего Чёрча.
Каждую ночь Виктор предавался этим безобидным мечтам, пытаясь заманить сон в свой холодный уголок неугомонного, шумного дортуара. Обыкновенно он не доходил до самого решительного эпизода побега, когда Король один-одинешенек,— Solus rex[23], как составители шахматных задач называют одинокого короля на доске — мерил шагами пляж Богемского взморья у Стрелки Бурь, где Персиваль Блэк, беспечный американский искатель приключений, обещал встретить его на мощном катере. Именно отсрочивание этого захватывающего и утешительного эпизода, затягивание его прелести, приливавшей на гребне повторяющегося вымысла, и приводили в действие его усыпляющий механизм.
Итальянская фильма, снятая в Берлине для американского потребителя, в которой какого-то юнца с одичалым взглядом, в измятых трусах, преследует по трущобам и развалинам и в одном или двух борделях некий международный агент; инсценировка «Алого Берденца», недавно показанная в соседней женской школе Св. Марфы; анонимный рассказ в духе Кафки в некогда авангардном журнальчике, прочитанный вслух в классе мистером Пеннантом, скучного вида англичанином с замечательным прошлым; и не в последнюю очередь, давно отстоявшийся осадок разных домашних упоминаний о бегстве русских интеллигентов от ленинского режима тридцать пять лет назад,— вот очевидные источники фантазий Виктора; когда-то они, должно быть, сильно волновали его, но теперь стали откровенно утилитарными, как простое и приятное снотворное.
Теперь ему было четырнадцать лет, но выглядел он на два-три года старше,— не потому, что был долговяз, шести футов ростом, а из-за своей непринужденной манеры держаться, из-за выражения дружелюбного равнодушия в простых, но правильных чертах лица и. полного отсутствия угловатости или напряженности, нисколько не исключавшего скромности и сдержанности, но придававших какую-то солнечность его застенчивости и учтивую независимость его спокойным повадкам. Коричневое родимое пятно размером с грош под левым глазом подчеркивало бледность его щек. Не думаю, чтобы он кого-нибудь любил.
В его отношении к матери горячая детская привязанность давно сменилась нежной снисходительностью, и он только позволял себе мысленно вздыхать, с улыбкою подчиняясь судьбе, когда она на своем беглом и развязном нью-йоркском наречии с резкими металлическими носовыми нотками и съезжанием в неразборчивые русизмы, потчевала в его присутствии незнакомых людей историями, которые он слышал сотни раз и которые были либо бессовестно приукрашены, либо выдуманы. Хуже бывало, когда Эрих Винд, совершенно безъюморный педант, убежденный в безупречности своего английского языка (приобретенного в немецкой гимназии), в обществе таких же незнакомцев отпускал какую-нибудь затасканную остроту, говоря вместо «океан» — «пруд», да еще с доверительно-лукавым видом человека, одаряющего слушателей редкой и изысканной идиомой. Оба они в качестве психотерапевтов делали все, что было в их силах, чтобы олицетворить собою Лая и Иокасту, но мальчик оказался весьма посредственным маленьким Эдипом. Чтобы не усложнять модного треугольника фрейдовского романа (отец, мать, дитя), первого Лизиного мужа никогда не упоминали. Только приблизительно ко времени поступления Виктора в школу Св. Варфоломея, когда брак Виндов начал разваливаться, Лиза сообщила ему, что до отъезда из Европы она была женой профессора Пнина. Она сказала, что ее бывший муж тоже переселился в Америку, что он даже скоро повидается с Виктором; так как все, что бы Лиза ни говорила (широко раскрывая свои лучистые, синие, с черными ресницами, глаза) неизменно приобретало налет некоторой таинственности и романтичности, величественный образ Тимофея Пнина, ученого и джентльмена, преподающего фактически мертвый язык в знаменитом Уэйндельском университете, в трехстах примерно милях на северо-запад от Св. Варфоломея, приобрел в гостеприимном воображении Виктора странную прелесть, какое-то семейное сходство с теми болгарскими королями или средиземноморскими принцами, которые бывали всемирно известными знатоками бабочек или морских раковин. Поэтому он обрадовался, когда профессор Пнин вступил с ним в солидную и церемонную переписку; за первым письмом, написанным на чудесном французском языке, но довольно дурно напечатанным, последовала открытка с изображением Серой Белки. Открытка эта была из педагогической иллюстрированной серии «Наши млекопитающие и птицы»; Пнин купил всю серию нарочно для этой переписки. Виктору приятно было узнать, что слово «squirrel» (белка) происходит от греческого, означающего «тень хвоста». Пнин приглашал Виктора к себе в гости на ближайшие каникулы и сообщал, что встретит его на Уэйндельской автобусной станции. «Для того, чтобы меня можно было узнать,— писал он (по-английски),— я появлюсь в темных очках и буду держать черный портфель с серебряной монограммой».