Если уж он и отрывался от своей математики и латыни и от уроков иврита и шагал через весь веселый, шумный город от Молдаванки до самого порта, то прежде всего для того, чтобы выплеснуть силы, скопившиеся в нем, деревенском парне, силы, которые были совсем не к лицу сыну раввина и учителю святого языка. Несмотря на то что этот невысокий, но крепкий, коренастый парень в разлезшейся по швам тужурке, из которой он давно вырос, питался в основном хлебом с изюмом, который покупал прямо у пекаря, грека, заедая краюху большими кусками сочного арбуза; несмотря на то что жил он в маленькой затхлой комнатушке бок о бок с тремя другими еврейскими парнями; несмотря на то что надрывал горло, объясняя ивритскую грамматику балованным гимназистикам, которые никак не желали приложить голову к чуждой и навязанной им премудрости, — несмотря на все это, силы его так и распирали. Ничто не могло их унять: ни еда всухомятку, ни зубрежка по ночам математики и латыни при свете тусклой лампы, ни хождение по городу в холодные дождливые дни в дырявых башмаках и без пальто. Все кричало о его мощи: и густая, чернокудрая чуприна, и горячие угольно-черные глаза, и румянец на щеках, проступавший сквозь смуглую кожу. А так как он к тому же был чист, воздержан и ни за что не пошел бы к уличным девкам с Молдаванки, которые громко предлагали ему купить их любовь всего за полтинник, то постоянно чувствовал себя под бременем этих сил, и он выплескивал их во время долгих прогулок от Молдаванки до порта.
Кроме того, была у него и другая причина для частых прогулок в порт, более важная и веская: его тянуло поглазеть на черноволосых румынских, греческих и турецких купцов, суетливых и франтоватых, и на загорелых — грудь нараспашку — развязных матросов. Больше всех его привлекали люди с турецких кораблей: смуглые, пузатые купцы в красных ермолках, приносившие с собой вкусный запах фиников, оливок и гранатов и напоминавшие ему, Пинхасу Фрадкину, измаильтян из Пятикнижия, которые купили Иосифа у его братьев и увезли в Египет. Пинхас не уставал каждый раз снова и снова разглядывать этих чужестранцев. Еще больше его привлекали матросы с кораблей под флагом с полумесяцем, особенно — арабы, темнокожие юноши с черными бородками на пухлых щеках, пестрыми женскими платками на головах, а зачастую даже с кольцом в ухе и медными браслетами на руках. Они постоянно наводили Пинхаса Фрадкина на мысли о Симеоне и Левии, которые с мечом в руках вырезали Сихем; о сыновьях первосвященника Матитьягу бен Иоханана, Хасмонеях, которые разбили «явоним»[77]; о десяти потерянных коленах. Вместе с портовыми проститутками: русскими, еврейками, татарками, грузинками и немками, которые все время ходили по пятам за юношами в пестрых платках и соблазняли их согрешить с ними, — ходил за ними следом и Пинхас Фрадкин, ловя их гортанную речь, которая напоминала ему чтение таргума[78] недельного раздела, напоминала о кануне субботы в родительском доме. Ему все казалось, что он слышит отдельные слова святого языка в их густой, гортанной речи. А еще ему казалось, что он чувствует запах другого моря, запах ветра и гор, принесенный ими из их краев, запах Земли Израиля, воздух Святой земли, которая теперь принадлежала им, сыновьям Измаила. В своей тоске по этой Земле и всему, что было с ней связано, он попробовал однажды обратиться на святом языке к нескольким темнокожими юношами, потомкам служанки Агари, как к своим двоюродным братьям. И хоть они ему не ответили, потому что были заняты портовыми проститутками, он не рассердился на них, он простил их, как прощают родственников. Всякий раз они заставляли Пинхаса вспоминать о его любимом поэте рабби Иегуде Галеви[79], который в тоске своей припал к праху Святой земли и целовал его. Посреди шума, посреди неразберихи всевозможных голосов и наречий, Пинхас Фрадкин читал про себя стихи своего любимого поэта о том, что он на Западе, а сердце его на Востоке. И хотя он читал эти стихи уже бессчетное множество раз, они всегда оставались для него чем-то близким и своим, вроде той заплатанной рубахи, что была на нем.
Хоть Пинхас Фрадкин из херсонской колонии Израиловка и зубрил по ночам математику и латынь, готовясь держать экзамен за восемь классов гимназии, он и не мечтал, сдав экзамены, пробиться в университет. Он не верил, что его туда примут, потому что для таких, как он, двери высшей школы в этой стране были заперты на семь замков. Он учился, потому что учение было в природе его семьи, потому что ничего лучшего ему пока не подвернулось, учился, сам толком не зная, зачем ему эта учеба. Пусть в голове застрянет немного математики, истории, латыни и других наук, думал он, даже если это не приведет к дверям университета. Да и не стал бы он гнаться за этой целью, даже если бы у него была возможность ее достичь. Его мечтой было: подхватиться и — на один из кораблей, что идут в Стамбул, а оттуда добраться до еврейских колоний в Земле Израиля и стать там земледельцем или стражем. Ради этого он однажды зашел в сионистскую канцелярию, где на прекраснейшем иврите рассказал служащему о своей великой тоске по родине и закончил словами любимого поэта: «Ани бемаарив, улви бемизрах»[80]. Но пока разгоряченный, плохо одетый парень произносил свою пламенную речь, служащий в очках с чистыми стеклышками в золотой оправе только позевывал, а потом дал ему понять, что высоко ценит его добрую волю, что все это похвально, но сделать для него он пока ничего не может, посмотрим, может быть, в другой раз. Пинхас Фрадкин начал экономить деньги, откладывая от тех полутора рублей, что зарабатывал за неделю, и тайком от своих соседей пряча сэкономленное в соломенный тюфяк на своей железной койке. Он даже перестал покупать хлеб с изюмом у грека и ел теперь обычный хлеб, чтобы побольше сэкономить на дорожные расходы. Фрадкин так освоился в порту, будто в свое время получил в нем долю. Он ходил туда, словно к себе домой: смотрел на матросов и купцов из той далекой родной страны, впитывал щемящие сердце гудки кораблей, когда те, разрезая грязную воду, уходили в открытое море, туда, на Восток.
Целых два года экономил Пинхас Фрадкин, неделя за неделей. Когда он скопил достаточно денег на дорожные расходы и уже готовился отправиться в путь, турецкие корабли вдруг перестали бросать якорь в одесском порту. Кроме того, посторонних перестали пускать на берег, который теперь охраняли солдаты с острыми штыками на длинных винтовках. На обшарпанных стенах по всей Молдаванке были расклеены мобилизационные плакаты, агитирующие мужчин призывного возраста идти на войну и защитить православную русскую землю от безбожных германцев и австрияков на западе и от неверных турок — на востоке, во славу царя и отечества.
Вместе с прочими юношами прямо на улице забрали в солдаты и невысокого, но ладно сложенного Пинхаса Фрадкина из деревни Израиловка и отправили его в чем был в казармы. Унтер-офицер, белобрысый украинец средних лет, с подкрученными соломенными усами, аж покраснел от гнева, увидев рекрута с длинной чернокудрой чуприной, выбивавшейся из-под слишком тесной фуражки.
— Эй, кучерявый, чуб — состричь! Ты ж не казак, Мошка! — злился унтер-офицер.
— Меня зовут Пинхас, а не Мошка, — поправил его Пинхас Фрадкин.
— Все твои для меня Мошки! — перебил его унтер-офицер. — Молчать, когда с тобой разговаривает унтер-офицер, только слушать и отвечать: так точно, ваше благородие! Понял, Мошка?
Постриженный по-солдатски коротко, Пинхас Фрадкин стал казаться ниже ростом, но шире в плечах и сильнее. Уже через три месяца муштры он был отправлен на Кавказский фронт сражаться с неверными из страны Полумесяца. Потом его забрали с тихого Кавказского фронта и послали на грозный Германский фронт на Западном Буге.
Когда, после четырех лет войны, Пинхас Фрадкин возвращался домой в родную деревню, в Израиловку, он в маленькое окошко тесной теплушки видел полное разорение своей, проигравшей войну, страны. Товарняк, набитый демобилизованными солдатами, соломой и вшами, медленно полз по степи мимо покинутых деревень, местечек и городов, больше стоял, чем шел, и пересекал всевозможные владения и границы на теле разорванной страны. На некоторых станциях несли охрану польские солдаты в фуражках, похожих на гоменташи[81]. В других местах еще стояли немолодые немецкие резервисты с пиками на касках, надетых на круглые бритые головы, и с трубками во рту или демобилизованные австрияки в обмотках. Кое-где всем заправляли вооруженные украинские хлопцы в полушубках и хвостатых шапках. Те из них, что пообразованней, на хохлацко-русском наречии призывали демобилизованных солдат из поезда вступать в их ряды, чтобы прогнать красных кацапов, врагов церкви, которые хотят отобрать украинский хлеб и веру. На некоторых станциях путями владели солдаты с красными ленточками на груди и звездами на драных фуражках. Оборванные, с винтовкой, висевшей на веревке поверх ватной фуфайки или ветхой шинели, они, как ни в чем не бывало, пели веселые революционные песни. Парни и девушки в кожаных куртках, с револьверами, заткнутыми за пояс, держали пламенные речи перед прибывавшими демобилизованными солдатами, говоря о земле и о свободе, о войне дворцам и мире хатам. В завшивевших головах солдат от всех этих речей царил хаос. Заворачивая махорку в обрывки прокламаций, которые им то и дело вручали, они никак не могли разобраться в тех словах, которыми им прокричали все уши. Все слова казались правильными, и все — обманными. В переполненном солдатами поезде, перекрывая фронтовые истории и похабные байки, шли бесконечные споры о речах всевозможных ораторов и о том, за кого выгодней снова пойти воевать.