знакомого, но тоже привлечены девяносто лет спустя этой невероятной, ужасающей бездеятельностью, вы глядите в свою очередь сквозь молочно-тусклое стекло на этот облик, на эту тонкую, беспомощную и праздную кость и плоть, уезжающую на муле в дамском, седле, ни разу не оглянувшись назад, восстанавливать запущенную и, несомненно, опустошенную (быть может, даже кем-то захваченную) алабамскую ферму среди холмов — посаженную на мула (он впервые коснулся ее, не считая обмена кольцами, не затем, чтобы подтвердить свои права, даже не потрогать, ощутить девушку под ситцевым платьем и шалью; сейчас было не до этого; а просто усадить ее и отправиться в путь), чтобы скакать сотню миль, потом стать не имеющей фермы матерью фермеров (она родит дюжину детей, одних мальчиков: сама не постареет, будет такой же хрупкой, такой же праздной среди маслобоек, печей, метелок и штабелей дров, которые даже женщина могла бы наколоть на растопку: неизменной) и завещать им по материнской линии непобедимую, неискоренимую неумелость.
И вдруг вам становится ясно, что это пустые бредни, несовместимые с тем лицом, что замужество, материнство, хлопоты с внуками, вдовство и наконец могила — долгий безмятежный путь к матриархату в кресле-качалке, куда больше никому не дозволено садиться, потом надгробный камень на сельском кладбище — несовместимы с той бездеятельностью, тем внутренним покоем, тем главенством души, которым нужно даже не ждать, а просто быть, спокойно дышать и питаться, — всесильным как во времени, так и в пространстве: то лицо привлекло мужчину своей девичьей мечтательностью в яростной сумятице арьергардной битвы, оно влекло его целый год на длинном, тяжелом пути долга и присяги из округа Иокнапатофа, штата Миссисипи, через Теннесси в Виргинию, к границе с Пенсильванией, пока этот путь не оборвался в верховьях реки Аппоматокс и долг с присягой не отвели свою тяжелую руку: там, в сыром лесу, уже на безопасной дистанции от сторожевых постов, свернутых знамен и составленных в козлы мушкетов, горсточка людей — рядовые и капитаны, сержанты, капралы и лейтенанты — с изможденными лошадьми в поводу, с еще не остывшими пистолетами в расстегнутых кобурах собрались в предрассветных сумерках поговорить о последнем, отчаянном броске на юг, где (по последним данным) все еще держалась армия Джонстона, хотя они понимали, что не примкнут к ней, что сломлено не только их тщетное сопротивление, но и неукротимость; утром они подались на Запад, в Техас и Нью-Мексико: к новой земле, даже если пока (они тоже были измождены — как и лошади — от мучительных стараний остаться неукротимыми и непобежденными) не к новой надежде, расставаясь навсегда с неукротимостью и непобежденностью: ни в том, ни в другом уже не было надобности, — то лицо привлекло его даже оттуда, заставило остаться непобежденным: он обменял лошадь на мула и саблю на чулок кукурузы; оно влекло его через всю разоренную землю, спустя целый год, той девичьей неколебимой бездеятельностью, что надежнее Полярной звезды.
Пустые бредни, несовместимые с тем лицом: она не символ семейного матриархата, а, наоборот, обречена на вечную, неизбывную бездетность; у нее нет ни мужа, ни детей, ни семьи; она даже не требует большего, лишь нуждается в большем, нуждается во всем — утраченное и вечно желанное лицо Лилит влечет сердца — волю, надежду, мечту, воображение — всех мужчин (и ваши тоже — ваши и хозяина) в яркую непрочную сеть, тенета; и мужчины стремятся даже не быть пойманными, взятыми в плен одним точным броском, а следить в терпеливой, теснящейся очереди за мельканием захватывающих дух золотых нитей, — влечет и вас обоих почти сто лет спустя — вас самого, приезжего, нездешнего, со степенью бакалавра или, может быть, даже магистра из Гарварда, или Среднезападного университета, или из Стенфорда, оказавшегося в Джефферсоне внезапно или случайно по пути куда-то еще, и хозяина, не уезжавшего, как и его отец с дедом, из Иокнапатофы никуда дальше Мемфиса или Нового Орлеана на несколько затянувшихся субботних вечеров, слышавшего о Дженни Линд не потому, что слышал о Марке Твене и Марк Твен хорошо отзывался о ней, а по той самой причине, из-за которой Марк Твен отзывался о ней хорошо: не потому, что она пела песни, а потому, что пела их в прежние дни на старом Западе, так как право в результате общественного одобрения открыто носить на поясе пистолет является неотъемлемой частью мечты Миссури и Йокнапатофы, но никогда не слышавшего о Дузе, или Бернхардте, или Максимилиане Мексиканском, ни тем более, был женат этот император Мексики или нет (говорит хозяин: «Вы хотите сказать, что она была одной из них? Может, даже женой это императора?» — а вы: «Почему же нет? Разве она не джефферсонская девушка?»), — влечет стоять в этой маленькой жаркой комнате, где на сковородке яростно шипит жир; среди реестра и хроники, бессмертного шепота возвышенных и бессмертных имен и бессмертных лиц, лица неукротимые, ненасытимые и вечно неудовлетворенные: демон-монахиня и ангел-ведьма; императрица, сирена, Эриния: Мистингуэтта, непобедимая обладательница на полвека больших лет, чем три раза по двадцать, по крайней мере с гордостью заявлявшая об этом, и вам предстоит выбрать из них, кем же была она — не могла бы она быть, даже не могла, а была, так сильна, так безгранична способность человеческого воображения отсеивать и сжигать окаменелую пыль факта и вероятности, оставляя только правду и мечту, — потом вы опять выходите на улицу, под жаркое полуденное солнце: поздно; вы потеряли уже слишком много времени: нужно опять ехать мимо дорожных знаков и заправочных станций, чтобы попасть на знакомое шоссе, снова в Соединенные Штаты; но это неважно, потому что теперь знаете, что нет ни времени, ни расстояния, ни пространства: есть хрупкая праздная надпись, почти неразличимая на листе старого, едва прозрачного стекла, и (раньше вам нужно было только поглядеть на нее; теперь надо только помнить о ней) ясный, внятный голос, словно бы из тонкой антенны радио, более далекого, чем трон императрицы, чем блистательная ненасытимость, чем даже мирная качалка матриарха, мгновенно доносящийся с громадного расстояния из давным-давно прошедшего времени: Слушай, приезжий, то был не кто иной; то была я.
Тюрьма. 12 марта, 10 часов 30 мин.
Общая арестантская, или «загон». Находится на втором этаже. Массивная зарешеченная дверь слева — вход, вдоль правой стены видны стальные двери камер, каждая с решетчатым окошком. Узкий проход в дальнем конце стены ведет к остальным камерам. Большое окно с решеткой выходит на улицу. День солнечный.
Левая дверь открывается с тяжелым лязгом стального засова и раскачивается взад-вперед. Входит Темпл, за ней Стивенс и надзиратель. На Темпл другое платье,