Он приоткрыл дверь и, стараясь не шуметь, пошел по дорожке. Зашуршали оставшиеся после постройки стружки. Со всех сторон стояла тьма, тьма огромным морем заливала безлунную и беззвездную ночь, низко нависшую над землей клубами невидимых туч. Было душно, Хожиняк шел медленно, не спуская пальцев с предохранителя револьвера. Он щурился; казалось, перед самыми его глазами притаилось во мраке какое-то препятствие. Мрак касался глаз мягкими лапами, немой и подвижный мрак, таящий в себе неведомое.
Он нащупал деревянную крышу собачьей будки и опустился на колени. Пальцы нашли холодные звенья цепи и поползли по ним. Теперь он был уже уверен. Дернул — цепь не поддавалась. Тогда Хожиняк вынул из кармана фонарь, притаил дыхание и несколько секунд прислушивался. Но ничего не было слышно, кроме легкого шелеста деревьев и раздражающего шепота осины. Он направил на землю узкий луч света. Да. Цезарь лежал окоченевший, в деревянной неподвижности, вытянув длинные лапы; свет фонаря отражался в блестящих, широко раскрытых глазах. Осадник выругался и в слепом бешенстве толкнул ногой мертвое животное. Широкая грудная клетка загудела под ударом, как задетый неосторожным движением барабан. Он прикусил губу. На что польстилась умная собака, что подсунули ей предательские руки? Его охватили бессильная злоба и глухая, пронизывающая боль. И зачем только он привез с собой пса, тащил его в такую даль… Он почувствовал себя ужасающе одиноким, словно умер кто-то близкий. Темень, казалось, еще сгустилась. Хожиняк огляделся невидящими глазами, как слепой. Ему стало страшно вступить в черную пропасть сеней, стало страшно пустоты, которой дышало все с той минуты, как он узнал, что в будке уже не сторожит верный, бдительный Цезарь. Верный, бдительный Цезарь… А между тем он даже не залаял, когда к нему приближался чужой: он принял из чужих рук приманку, принесшую ему смерть. Видно, это был не такой уж чужой человек. Хожиняк вдруг воспринял это как измену собаки. Кто же здесь не был чужим для Цезаря? С кем он свел знакомство, из чьих рук согласился взять пищу? Нет, не жалко, что он издох. Можно ли было на него положиться? Какой из него был сторож и защитник — здесь, где опасность подстерегала на каждом шагу? Он был достаточно велик и силен, чтобы прыгнуть к горлу подкрадывающегося в ночном мраке противника, чтобы повалить его на землю, загрызть. Но нет. Он предпочел принять из неведомых рук яд.
Осадник еще раз оглянулся вокруг. Нет, он не был трусом. В его прошлом была военная кампания, во время которой он выслужил сержантские нашивки. Он спокойно смотрел в глаза смерти, несущейся в свисте пуль из окопов противника. Ему были знакомы часы ночного караула и грохот взрывающихся над головой снарядов. Тогда он не боялся. Но то было другое — война. Человек знал, на что идет и чего может ожидать. Он нес смерть и сам был готов принять ее. Все было намного проще, чем здесь. Мирное время, при котором нет мира, невидимый и все же вездесущий враг, враг, лица которого нельзя увидеть, который подстерегает каждую минуту, в любом месте, при любом случае. И здесь не идешь плечом к плечу с многочисленными товарищами, не действуешь по хорошо продуманным, рассчитанным приказам. Здесь ты один, лицом к лицу с клубящимся мраком, один на чужой территории, где врагам знаком каждый кустик, каждый камешек, каждое углубление почвы. Тогда борьба была какой-то безличной, лишенной ненависти и ярости. Ты стрелял и противник стрелял, стреляли в определенное место, в определенном направлении, но, собственно говоря, не в человека или по крайней мер не в определенного человека; это случалось редко. А здесь Хожиняк чувствовал себя объектом охоты по следу, знал, что его непрестанно высматривают чьи-то глаза, что в любую минуту на него может обрушиться неожиданный удар. И, главное, он не мог понять самой сути дела. Ведь это же были те самые люди, которых он встречал по дороге в деревню, которые по праздникам собирались перед церковью, плавали на лодках по реке, отталкивали от берега плоты. И он тщетно пытался угадать: который же из них? Лица были мертвы, лишены выражения, когда он проходил мимо людей. На этих лицах ничего нельзя было прочесть.
Он медленно двинулся к дому, и рядом с ним кралась тьма. Ночь ступала на мягких, тигровых лапах, он чувствовал ее повсюду, эту страшную ночь. Ему подумалось, что мрак ослепляет лишь его, а те всё видят. Он двигается открытый всем взглядам, а сам не видит ничего. Они же видят всё. И револьвер в его руке весьма сомнительная защита, потому что удар может обрушиться с любой стороны, прежде чем он успеет спустить курок. И его беспомощный взгляд. И — что хуже всего — они читают испуг на его лице. А между тем ведь он не трус. И Хожиняк с отчаянием вспомнил похвальные слова, зачитанные перед всей ротой, и награды, и нашивки сержанта. Нет, он не трус. Но какое значение это имело здесь, в этой дикой глуши, в лабиринте засад, где человек не знает своего врага, где у этого врага тысяча лиц, где он ни перед чем не отступает?
Наконец дом. Хожиняк остановился и стал прислушиваться. Ему пришло в голову, что это была лишь хитрость. Они отравили собаку и дожидались, чтобы он вышел из дому. Теперь их уже полно в сенях, они стоят, притаив дыхание. Сени наполняются зловоньем вечно мокрых лаптей, пышут жаром сдерживаемых дыханий. А он торчит на дорожке, ничем не защищенный, видимый со всех сторон, словно мишень в тире. Но нет, скорей всего это не будет даже выстрел. Это будут десятки жилистых рук, протянувшихся из мрака, и неведомая, жестокая смерть.
Дверь была прикрыта, как он ее оставил. Он осторожно толкнул ее. Дверь легко подалась, осветил фонарем — в сенях никого не было. Уже совершенно потеряв самообладание, он судорожным движением бросился в сени, захлопнул дверь и дрожащими руками стал задвигать засов, мощную балку, вытесанную деревенским плотником. Прислонясь к стене, он отдыхал, тяжело дыша. И вдруг как молния сверкнула мысль, что те — в комнате. Он сам сунулся им в руки, засов задвинут крепко, его не сразу отодвинешь, нет выхода, нет спасения. Капли пота выступили на лбу, захотелось кричать. Закричать во весь голос, заглушить криком удушающий страх. Но ведь это было бы еще хуже! Он пересилил себя и вошел. Выкрутил фитиль, в комнате стало светлее. Она была пуста. Сердясь на себя, он заглянул под кровать и в шкаф. Но ни в комнате, ни в кухне никого не было. По другую сторону сеней на дверях висел могучий замок. Там спрятаться никто не мог.
Он снова убавил свет в лампе и одетый прилег на кровать. Здесь было еще жарче, чем снаружи, но он не хотел гасить свет, а при свете не решался открыть ставни.
Ночная бабочка кружилась вокруг лампы, стуча крылышками о закопченное стекло. Сучья в потолке чернели на золотистых досках странными рисунками. Мгновение осадник колебался, не потушить ли лампу и не открыть ли окно. Было невыносимо душно.
Но как раз в этот момент послышался шорох в сенях. Он весь похолодел. Одеревеневшей рукой потянулся под подушку, за револьвером и, взяв фонарь, на цыпочках подошел к двери. За дверью слышалось какое-то движение. И вдруг его кольнула мысль: чердак! Они спрятались на чердаке, поджидая, когда он заснет, а теперь медленно спускаются по приставной лестнице.
На минуту ему захотелось повернуть ключ в замке и остаться в комнате. Но все в нем восстало против такой трусости, и он пинком распахнул дверь. В сенях никого не было.
Остановившись на пороге, осадник посветил вверх.
Отверстие чердака, прямоугольник, вырезанный в светлых досках потолка, зиял черной тьмой. На лестнице никого не было, на ступеньках прилипли соломинки. И только на краю отверстия стояла кошка и, змеиным движением выгнув спину, смотрела на Хожиняка. Свет фонаря отражался в ее глазах. Черная кошка едва выделялась на темном фоне. Только круглые зеленые, светящиеся металлическим блеском глаза горели, как два зловещих фонаря.
Хожиняк с яростью выругался и, схватив лежащее на полу полено, швырнул его вверх. Кошка отскочила, Изумрудный, ледяной блеск ее глаз потух.
Осадник вернулся в комнату и снова лег на кровать. Но сон уже пропал. Он скрутил папиросу и закурил, ощущая неприятный, горький вкус во рту, будто курил не табак, а плохо высушенное сено. Ему снова вспомнился Цезарь, его неподвижное, окоченевшее, как деревянное, тело. Вероятно, он был отравлен еще перед вечером. Хожиняк тщетно пытался вспомнить, видел ли собаку, когда шел запирать конюшню. Он снова свернул папиросу и прикурил от не погасшего еще окурка. Да, не удивительно, что его предшественник, даже избу выстроив, удрал из этого проклятого места. Изба избой, а жизнь жизнью. Не зря же они отравили собаку, — видно, готовятся к чему-то еще. Но кажется есть выход: несколько дней назад он видел на цепи у лесника огромного пса с налитыми кровью глазами. Странные все же у них тут обычаи — спаривать сук с волками. Но этот зверь уже наверняка никого не подпустит, а лесник собирался продать его.