Ян Маргоул жил на надельготской мельнице ужо седьмой год; мечты его утратили былое неистовство — и все же он почти не поумнел; разве только понял, что Немец требует от него даровой работы и отнимает у него хлеб. Эта мысль бередила гнев. Если бы Ян платил Немцу той же монетой, мельнику пришлось бы убраться из Надельгот с отощавшей мошной. Но Ян работал хорошо и даже вдвойне хорошо, выполняя многие тяжелые труды за Дурдила.
От каждой выпечки Яну оставалось пять караваев, они были его собственностью, он мог продать их. Из этого числа Ян Йозеф уносил две штуки, отправляясь в школу, и получал за них деньги по субботам. Два каравая продавал Маргоул, а пятый ели сами. Два или три раза в год Яну удавалось сэкономить немного муки, тогда он выпекал для себя десять караваев и развозил их на собаках, в вернувшись, вынимал из тележки платок для Йозефины, какую-нибудь чепуху для Яна Йозефа и бутылку паленки. Ее распивали в Дурдиловой каморке, испытывая радость, которая, что ни говори, находится на дне бутылки.
Однако Йозефину не радовали случайные приработки, они не давали былой уверенности. Она не верила больше ни Яну, ни судьбе.
В каморке Дурдила было одно окно; через это окно входила страшная ночь чахоточного и оглашенный пеньем петуха рассвет. Больной приподнимался, скрючившись, на лоскутной постели, и долгие часы глазел в окно. Оно бывало темным, а бывало полным звезд. Жар горячки выходил испариной из недужного тела, рассыпая искорки бреда, и только утро пробуждало от сна охваченного ужасом спящего.
Он вставал, брал лопату для зерна, цеплялся за нее, как утопающий за соломинку.
Он не умел надеяться, как это свойственно фтизикам, и приходил в отчаянье, слушая, как свистят секунды, подобно смертоносным стрелам. В бутылке водки есть немножко силы, и есть немножко силы в речах Яна, когда он говорит о далеком будущем. Дурдил принимал это причастие, но облатки таяли, как всякая милость. Можно верить в любую несообразность, в любую красоту — но тело есть тело.
Встань, возьми ложе свое и иди — кто изрек это страшное богохульство?! Я повторял душе своей все повеленья, по не взлетел, ибо я — не более, чем дыхание моих легких. Ах! Ложе мое уносит меня, плывет со мною в царство мертвых…
Маргоул входил к больному и говорил:
— Франтишек, ну, вспомни какую-нибудь весну: разве ты не такой же, как прежде?
Ян был для Франтишека духовником, а Йозефина — лекарем; она привела в порядок весь его скарб, отчистив вещи от десятилетпей грязи; осушала его пот и отстирывала комья мокроты, выхаркнутые в носовые платки. С нею входило утро и облегчение, тогда как Ян своим приходом бередил ему душу.
Какую дружбу может завязать человек, уже обреченный? Дурдил был благодарен Яну и Йозефине и думал, что бы оставить им после смерти, — ведь у него не было ничего, кроме скопившегося хлама, курительных трубок, частей каких-то механизмов, спиртовых горелок, мышеловок, мотков шпагата, коробки без крышки, старых фонарей, нескольких разбитых фарфоровых штучек да десяти медалей, выбитых в память освящения разных мостов. Он берег всю эту ерунду, таская ее с мельницы на мельницу, и не допускал мысли, что она ничего не стоит. Видимо, на всем этом мерцал отблеск счастливых дней.
Ужасна галера, невольничье судно, но ее отраженье на морской глади и вид ее с берега, когда она отплывает, кажутся великолепными. А взгляд умирающего длился тридцать лет! На таком расстоянии казались прекрасными все места, где он работал как вол, как невольник, где он спал и ел — и корона солнца сияла над ним.
Нынешняя зима — последний берег. Небытие, кравшееся за Франтишеком Дурдилом сорок лет, наконец обретет в Надельготах форму и сомкнётся, образовав тишину и призму гроба.
Наступил день, когда больной не мог встать. Маргоулы уже позавтракали, а миска Франтишека, прикрытая крышкой, все стояла на плите. Когда он и в шесть часов не пришел, пани Маргоулова сказала мужу:
— Загляни в каморку: видно, мельнику худо.
— Что ты, — ответил Ян, — вчера он был веселее обычного; давай отнесу ему завтрак.
Он вошел, широко распахнув дверь и стуча каблуками, будто нес жбан вина на свадебный стол, но сейчас же сник. Вышел на цыпочках и привел к постели Франтишека жену.
— Умирает, — сказал он, кладя ладонь ей на плечо. — Не оправляй постель, не мешай ему — он отходит.
Смертное ложе — страшные дроги, не трогаясь с места, двигались к вратам смерти. Ян и Йозефина следили, как истекает тающий взор Франтишека, бессильный подняться. Ян сел на край постели, взял руку умирающего. Но никаких великих слов не пришло ему на ум, когда он к нему обратился.
В сумраке пространства, отмеченного смертью, вдруг, зажужжав, взлетела муха; за окном дул студеный ветер, и небосклон на востоке, пронзенный светом, открылся на миг в небесный простор.
В голове у Яна вертелось название какой-то деревни, о которой рассказывал умерший, и он повторял его.
— Встань, — молвила Йозефина. — Или лучше опустимся на колени, потому что он умер.
Покойника обмыли, одели, подложили ему под голову подушку Яна Йозефа.
Вот лежит труженик, и звезды не сыплются на него, и цветы тоже. Ничего не поведал он перед смертью, не оставил после себя никакой правды. То, что он создал, давно продано. Может, он вовсе и не жил, никому неизвестный; никому нет дела до этого мертвеца, и Ян сам сколотит ему гроб.
Какую армию мертвых надо уложить, какой грохот должен сопровождать падение тел, чтобы быть услышанным?
Но поодиночке испускают дух по углам, на соломе, не имея в руках ничего, кроме какой-нибудь рвани.
Надельготский холодный сапожник оставил работу и отпер часовню — звонить по покойнику.
Маленький колокол кашляет, стонет, и прохожий замедляет шаги, и кто работает — перекладывает инструмент из одной руки в другую, остановившись на миг.
Умер бедняк. Ничего, ничего-то он не имел.
Деревня цедит жалость, охая в сторону надельготской мельницы.
Тем временем Ян выполнил все формальности и сделал все, что относится к похоронам. Сегодня надельготская мельница стояла и, хотя была среда, день, когда Ян обычно пек хлеб, печь оставалась темной. Йозефина, сидя возле покойного, не могла удержаться от слез. Она зажгла свечи. В каморке умершего было чисто убрано, вещи аккуратно сложены на столе — оставалось только пройти трем суткам, отделяющим смерть от похорон.
Они прошли, и Ян забил крышку гроба, и никто не целовал усопшего, не срывал его с ложа, не тщился воскресить рыданием и воплями. Несколько родственников, утомленных дальним путем, который пришлось им проделать, сутулились в ногах гроба.
Помер, стало быть! Порядком пришлось нам шагать, чтоб своими глазами увидеть, — и так оно и есть. Ваша весточка была правильная.
Как помер-то? — спросила женщина с ребенком; она, без сомнения, лила слезы в первый день, но теперь истощила уже их запас.
Ян стал рассказывать, а Йозефина принялась варить кофе — ведь и в дни траура нужно есть.
Потом четверо мужчин подняли гроб, и процессия двинулась. Несшие шагали тяжело, спотыкаясь, остальные тянулись, будто едва владели ногами.
Вот она, открытая могила, — сюда, сюда!
Могила притягивала гроб и горстку провожающих, и они склонились над ней, испытывая головокружение и озноб. Яма, углубление — просто несколько пригоршней земли вырыто, — и оно поглотило твой страх. Спи, спи! Твои мельницы далеко, твои вещи осиротели, зато вечное твое одиночество нарушено теперь обществом мертвых. Смешайся же с этой толпою, восстань!
Священник бормочет молитву за упокой, но скоро умолкает, так как над кладбищем поднялся ветер — куда более патетический плакальщик.
Ян, Йозефина и Ян Йозеф вышли с кладбища через узкую калитку. Вокруг лежали такие знакомые надельготские поля и леса. Пробило три, и Маргоулы спешили домой. Франтишек Дурдил похоронен, оплакан, но нельзя оставить дела больше, чем на три дня.
Дома Ян вымел под печь и, раскалив ее до равномерного жара, посадил хлебы. Лицо у него горело, и он горячей рукой сжимал рукоять лопаты — очень спешил. Надо было развести огонь еще днем, чтоб испечь две партии хлеба и выехать утром. Ян прочистил колосник и стал устанавливать решета, как вдруг, в самый разгар работы, в пекарню вошел мельник Немец.
Эй, пекарь! — крикнул он Яну, поставив на лавку свою большую ступню, как вор, который ломится в рай; отшвырнув носком ноги фартук, он наступил на него. — Пекарь, — сказал он, — я хочу потолковать с тобой кое о чем. Теперь, когда Дурдил умер, кто будет работать на мельнице, если не ты? Знаю, что вы вдвоем разворовывали зерно, которое я вам доверил, и знаю, что вы сами кормились за мой счет и откармливали свиней, — все-таки я пришел вот к тебе и говорю: оставайся на месте. Ты совал нос в дела мельника, так теперь обслуживай мельницу сам, она небольшая, справишься. Если ты один будешь кормиться из этой кормушки, мне меньше убыли. Ну, согласен?