Мужчины поднялись из-за стола и принялись за кашу. Это, объяснил Маркус, de rigueur[14]; только невежи едят кашу сидя. Я бродил по комнате с тарелкой, боясь, как бы не пролить кашу на пол. Дамы, однако, продолжали сидеть. Миссис Модсли была словно чем-то озабочена. Ее непостижимый, разящий взгляд несколько раз останавливался на Тримингеме — не переходил постепенно, а останавливался на нем сразу. В мою сторону она ни разу не посмотрела, и ее внимание я привлек только после завтрака, когда все расходились из-за стола. Она спросила:
— А что, Маркуса разве нет?
Его отсутствие прошло для миссис Модсли незамеченным, хотя он был ее любимцем. Она прямиком направилась в его комнату; вскоре, убедившись, что горизонт чист, туда пошел и я. Двумя кнопками к нашей двери был приколот конверт с надписью «Не входить» — интересное дело! Мне, что ли, нельзя сюда входить? Между прочим, в этой комнате живет не только Маркус, но и я, выдворять меня никто не имеет права. Я открыл дверь и сунул внутрь голову.
— Что за шутки? — спросил я.
— Спасибо, что прорвался, — вяло откликнулся Маркус с кровати, — но входить не надо. У меня трещит голова, пошли какие-то пятна. Мама думает, что это корь. Она ничего не сказала, но я и так догадался.
— Плохо дело, приятель, — посочувствовал я. — А как же старый добрый карантин?
— Ну, бывает, болезнь развивается и после карантина. Скоро приедет доктор, он разберется. А уж тебе-то совсем радость, если заразишься. Может, здесь все полягут, как в школе. Тогда прощай крикет, бал и все такое. Господи, вот уж я посмеюсь?
— А что, разве собирались играть в крикет?
— Да, мы каждый год играем. Порезвится народ — и все довольны.
— А бал? — встревоженно спросил я. Пожалуй, на балу я буду белой вороной.
— В честь Мариан, и Тримингема, да и всех соседей. Двадцать восьмого должен быть, в субботу. Мама уже разослала приглашения. Тьфу, черт! К тому времени дом превратится в лазарет.
Мы засмеялись злодейским смехом, — вот это будет номер! — потом Маркус сказал:
— Лучше иди отсюда, а то наглотаешься моих дурацких микробов.
— Да, ты вообще-то прав. Слушай, кстати, а где мой молитвенник?
— Что? Уж не в храм ли божий собрался?
— Может, и так.
— Это, конечно, очень мило, но никто тебя туда силком не тащит.
— Просто не хочу отбиваться от остальных. Мы и дома иногда ходим, — спокойно пояснил я. — Ну, так что, я проскочу и цапну мой козлятвенник?
В последнем семестре это слово — «козлятвенник» — было у нас в ходу.
— Давай, только дыхание задержи.
Я набрал в легкие воздуха, кинулся к комоду, вытащил из ящика молитвенник и, покраснев от натуги, пробежал к двери.
— Молодец, я думал, не выдержишь, — похвалил Маркус, а я жадно глотнул воздух. — А для пожертвований у тебя что-нибудь есть, или только пуговицы?
Я снова нырнул под воду и метнулся к комоду, но на сей раз пришлось вынырнуть на поверхность. Вдохнул воздух — и тут же почувствовал, как по дыхательным путям ползут микробы, каждый размером с комара. Стараясь не думать об этом, я открыл свой кошелек и понюхал его. Запах у кожи был едкий и ароматный, бодрящий, как у флакона с нюхательной солью; в центральном отделении с потайной защелкой лежало полсоверена. В других отделениях тоже прятались монетки, по ранжиру, в самых дальних от центра — пенсы.
— Мама тебе сколько-нибудь даст, если попросишь, — сказал Маркус. — А может, и просить не надо. В таких делах она не скупится.
Я вдруг прикусил язык — сказалась истинно мужская скрытность во всем, что касается денег.
— Подумаю, — буркнул я и стиснул кошелек; он восхитительно скрипнул.
— Ну, смотри, не сорви банк. Пока, старый святоша, не расшиби лоб, когда будешь молиться.
— Будь здоров, старый симулянт, — парировал я.
Дома и в школе мы говорили совершенно по-разному, тут один язык, а там — совсем другой. Но наедине друг с другом, особенно если было от чего завестись — например, предполагаемая корь Маркуса, — мы часто перескакивали на школьный жаргон, хотя и были вдали от школы, Маркус говорил безо всяких выкрутасов, лишь когда инструктировал меня насчет, как он выражался, les convenances[15], любил блеснуть своим французским. Условности — дело серьезное.
Возле солнечной стороны дома, куда был закрыт доступ посторонним, кажется, у подножья лестницы, собрались желающие посетить службу в церкви. Здесь царила какая-то новая атмосфера, все говорили приглушенными голосами, держались чинно. Молитвенники у женщин поразили меня своим богатством, мужчины же свои напоказ не выставляли, а может, вообще обходились без них. Я надел школьный костюм — Маркус сказал, что он будет уместнее всего; а после обеда смогу переодеться в зеленый. Придав лицу благочестивое выражение, я стал прохаживаться среди собравшихся гостей, однако никто не обращал на меня внимания; но вот миссис Модсли отвела меня в сторону:
— Отдай это на пожертвование, — и сунула мне в руку шиллинг.
Я сразу почувствовал себя страшно богатым, и в голове мелькнула мысль: а что, если отдать монету поменьше? Будет о чем рассказать Маркусу; впрочем, нет, не стоит. Мы все еще слонялись у лестницы; общая нервозность передалась и мне — ведь в церкви ждать не будут. Мистер Модсли вытащил из кармана часы.
— Подождем Тримингема? — спросил он.
— Ну, еще минуту, другую, — ответила его жена.
Моя мама ошиблась: церковь была всего в полумиле от дома, и мы пошли туда пешком. Почти все время она виднелась с дороги — мимо не пройдешь, к тому же рядом с ней находилось поле для крикета. Мы шли вразброд, по двое или по трое, отнюдь не школьной цепочкой. В школе мы заранее договаривались, кто с кем пойдет. Без Маркуса мне было как-то неуютно, я попробовал прибиться сначала к одной, потом к другой паре, но им вполне хватало общества друг друга, и я пошел один. Вскоре ко мне подошла Мариан — она тоже была одна, — и я рассказал ей про Маркуса.
— Думаю, все обойдется, — сказала она. — Может, просто перегрелся на солнце.
Солнце жгло немилосердно, над дорогой клубилась пыль.
— Ну, как, волосы у вас высохли? — озабоченно спросил я.
Она рассмеялась:
— Да, спасибо твоему купальному костюму!
Меня распирало от гордости — оказался ей полезен, но никакие слова на ум не шли; наконец нашелся:
— А они часто рассыпаются?
Она снова засмеялась и ответила вопросом:
— У тебя разве сестер нет?
Этот вопрос удивил и даже обидел меня — когда мы ездили в Норидж, я рассказал ей обо всех своих семейных делах, раскрылся перед ней, как устрица. И сейчас напомнил об этом.
— Ах да, конечно, — спохватилась она. — Прекрасно помню. Просто у меня сейчас от разных мыслей голова пухнет, вот и упустила это из виду. Извини, пожалуйста.
Я еще не слышал, чтобы она перед кем-то извинялась, и все во мне запело, появилось странное чувство силы. Но я не знал, что сказать, и просто смотрел на нее, на соломенную шляпу с бантом, напоминавшим крылья ветряной мельницы, на узор цветастой голубой юбки, подметавшей дорожную пыль. Вдруг уголком глаза я заметил, что сзади идет Тримингем, в отличие от нас он двигался отнюдь не прогулочным шагом и быстро нас нагонял. Я вовсе не жаждал оказаться в его обществе, даже прикинул, скоро ли он окажется рядом, но в конце концов пришлось сказать:
— Нас догоняет Тримингем, — словно он был чумой, смерчем или полицией.
— Правда? — воскликнула она, обернулась, но не позвала его, не подала никакого знака, и он сразу убавил шаг, а когда все-таки поравнялся с нами, улыбнулся, к моему глубокому облегчению, прошел мимо и догнал идущих впереди.
В памяти не осталось, как мы вошли в церковь, кто показал мне, куда садиться. Это было важно, потому что я знал: сидеть надо в определенном месте. Расположились мы, ясно помню, в трансепте[16], под должным углом к остальным прихожанам и на несколько ступеней выше их. Церковный служитель предложил мне молитвенник и псалтырь, и я с довольной улыбкой показал ему — уже запасся.
С души у меня свалился камень — наконец-то я в церкви, словно успел к уходящему поезду. Первым делом я изучил псалмы на тот день, потом число стихов — если их больше пятидесяти, я могу не выдержать и придется сесть на скамью, чего ужасно не хотелось — все будут оборачиваться и смотреть на меня; иногда меня даже выводили и сажали на церковное крылечко — отдохнуть, подышать свежим воздухом. Вся процедура возвышала меня в собственных глазах, но я терпеть не мог того, что ее предваряло; меня мучил холодный пот, дрожали колени, я волновался — сколько выдержу? Возможно, все это значило, что религия не очень жаловала меня. В те дни порядки в приходах были строже, чем сейчас, и псалмы пели до самого конца.
Но я насчитал всего сорок четыре стиха, успокоился и тут же стал зыркать по сторонам — чем бы себя занять? По всей стене трансепта висели мемориальные таблички, и на каждой стояло одно и то же имя. «Памяти Хью Уинлоу, шестого виконта Тримингема, — прочитал я. — Родился в 1783, умер в 1856». Что же, поизучаем таблички. Почти всех виконтов звали Хью. Я насчитал семь виконтов, но их должно быть восемь, нет, даже девять. Место пятого пустовало; о нем ничего не было сказано. Куда-то подевался и девятый. «Памяти Хью, восьмого виконта Тримингема, родился в 1843, умер в 1894». В цепи не хватало звеньев, и это раздражало меня. Мало того, двух виконтов угораздило прожить свой век под именем Эдвард. Так куда же девался пятый виконт, почему от него не осталось и следа? Он жил так давно, может, его пребывание на свете пришлось на то замечательное время, когда история обходилась без дат? А восьмой виконт умер в 1894, значит, должен быть и девятый. Но где же он?