Но я насчитал всего сорок четыре стиха, успокоился и тут же стал зыркать по сторонам — чем бы себя занять? По всей стене трансепта висели мемориальные таблички, и на каждой стояло одно и то же имя. «Памяти Хью Уинлоу, шестого виконта Тримингема, — прочитал я. — Родился в 1783, умер в 1856». Что же, поизучаем таблички. Почти всех виконтов звали Хью. Я насчитал семь виконтов, но их должно быть восемь, нет, даже девять. Место пятого пустовало; о нем ничего не было сказано. Куда-то подевался и девятый. «Памяти Хью, восьмого виконта Тримингема, родился в 1843, умер в 1894». В цепи не хватало звеньев, и это раздражало меня. Мало того, двух виконтов угораздило прожить свой век под именем Эдвард. Так куда же девался пятый виконт, почему от него не осталось и следа? Он жил так давно, может, его пребывание на свете пришлось на то замечательное время, когда история обходилась без дат? А восьмой виконт умер в 1894, значит, должен быть и девятый. Но где же он?
Вдруг меня осенило: ведь он, наверное, еще жив!
Так открытие, или гипотеза — наверняка сказать было трудно, — начисто перевернуло мое отношение к сборищу виконтов. Ведь поначалу я воспринял их как церковную мебель, настенные таблички, они были для меня мертвецами, давно почившими, даже не такими, каких хоронят на нормальных кладбищах, а еще более далекими и нереальными. Они словно были приложением к учебнику истории, там как раз излагаются биографии им подобных: битвы, в которых они сражались, завоеванные почести, посты в правительстве — что может быть мертвее этого? Подвиги их заучивают, сдают на экзаменах, что-нибудь забыл — получай наказание. «Напиши десять раз: «Шестой виконт Тримингем».
Но если действительно существовал девятый виконт, не захороненный в стене, а вполне живой, тогда оживало и все семейство; оно принадлежало не истории, а сегодняшнему дню, и церковь превращалась в цитадель величия этого семейства; церковь и Брэндем-Холл.
Я еще подумал над этим и решил, что Модсли унаследовали славу Тримингемов. Она, видимо, была местной, и Модсли пользовались ею как бы напрокат. А раз они, то и их гости, стало быть, и я.
Слава ярче солнечного света заполнила весь трансепт. Озарив меня, она потянулась вперед и ввысь, постепенно отождествляясь со знаками Зодиака, моей любимой религией.
Старайся делать добро, наказывала мама; мне это удавалось без большого труда, потому что во мне было развито чувство поклонения Богу. На уроках пения в школе я выучил такие строки: «В песне моей да восхвалится всегда милосердие твое», и они приносили мне истинную радость: казалось, я действительно всегда буду лицезреть милосердие Господне, воспевать ему хвалу, только бы во время молитвы хоть ненадолго разрешали садиться. Но милосердие для меня было просто неотъемлемой чертой Бога; я не усматривал тут связи с людскими грехами. Точно так же не видел зависимости между добром и примерным поведением; добро было не стандартом, на который следует равняться, а отвлеченным понятием; оно числилось среди прочих достоинств небесных тел, хотя больше всего меня привлекало в них не добро, а иммунитет ко всяким житейским невзгодам, приносившим мне страдания. Вообще же я никогда не сравнивал свою судьбу с судьбой фигур Зодиака, разве что для контраста.
Возвышенные думы унесли меня так далеко, что я пропустил часть службы, и мое нервное предчувствие насчет псалмов вернулось, но ненадолго. На сороковом стихе я проверил свои симптомы и нашел, что все в порядке; по опыту я знал, что за четыре стиха ничего непредвиденного со мной не произойдет.
Возник зловещий звук; священник затянул на более низкой ноте: «Отче наш, сущий на небесах». Сердце у меня упало. Началась литания. Я сразу же взглянул на часы; лучший известный мне способ выстоять в этой пытке — загадать, сколько она продлится.
Обычно я отключал разум и не воспринимал монотонное гудение, ждал лишь, когда изменится его ритм — верный признак того, что конец близок. Но на сей раз вдруг прорезались какие-то слова, и фраза «несчастные грешники» неприятно поразила меня.
Все во мне восстало против этих слов. Почему мы должны называть себя грешниками? Жизнь есть жизнь, и порой бывает, что своими поступками люди причиняют другим людям боль. Взять Дженкинса и Строуда. Они что, грешники? Даже когда гонения на меня достигли апогея, я не считал их таковыми: они были мальчишки, как и я, и поставили меня в положение, из которого нельзя было выбраться, не пошевелив мозгами; и я вышел из этого положения с честью — мы поменялись ролями. А если бы я почел их за грешников, которые уповали на милосердие божье и никак не ждали от меня ответного удара, история моего спасения утратила бы смак, изюминку. В такой победе не было бы моей заслуги: как же, ведь все в руках господних, я тут ни при чем. Мне осталось бы только признать грешником себя — ведь это я навлек на Дженкинса и Строуда проклятье.
Нет, все больше распаляясь, думал я, у жизни свои законы, и защищаться от превратностей судьбы я должен сам, и нечего распускать перед Богом нюни насчет грехов, чужих или своих собственных. Вот человек попал в переплет — ну, назовет он людей, виновных в этом, несчастными грешниками — что от этого изменится? Или назовет несчастным грешником себя? Мне не нравилось, что христианство хочет записать в грешники всех, подстричь всех под одну гребенку; это как игра в крикет под дождем — каждый свои неудачи сваливает на плохую погоду; недурна отговорка! Жизнь дана человеку, как испытание, проверить его мужество, находчивость, силы. Пусть она проверит меня, я готов: не хочу падать ниц и вопить, что я — несчастный грешник!
Но понятие добра привлекало меня — я не считал, что оно противоположно греху. Мне виделось в нем нечто яркое, правильное и придающее силы — словно солнечный свет, которым следует восхищаться, но издалека.
Собранные вместе виконты в рамки этого понятия укладывались, распространялось оно и на Модсли, их наместников, правда, уже не настолько бесспорно, но и все-таки это выделяло их из общей людской массы. Они были словно другого племени, взрослые высшей пробы, их жизнь текла совсем не по тем законам, что у мальчишек.
Я пришел к этому выводу, когда объявили последний псалом. До чего же длинная служба, прямо рекорд; уже без двух минут час. Служители начали обходить прихожан; один из них поднялся по ступеням трансепта и направился к нам, и столь почтительным был его взгляд, что я еще раз убедился — мы здесь на особом положении.
На обратном пути я снова оказался третьим лишним, и на сей раз Мариан не присоединилась ко мне: она сразу прошла в голову нашей маленькой процессии, словно обдумала это заранее. Я плелся сзади и, словно турист, глазел по сторонам — пусть не думают, что мне скучно. Но, как вскоре выяснилось, я шел не последним: в дверях церкви поболтать со священником, который был само подобострастие, задержался Тримингем. Интересно, не без возмущения думал я, что это все с ним носятся, как с писаной торбой; но вот он поравнялся со мной и очень дружелюбно — я не мог этого не признать — произнес:
— Кажется, нас не успели познакомить. Меня зовут Тримингем.
Я плохо разбирался в условностях света и не знал, должен ли в ответ назвать свое имя; я не оценил его скромности и даже подумал: неужели он считает, что я не знаю, как его зовут? Да им здесь все уши прожужжали.
— Здравствуйте, Тримингем, — сдержанно ответил я, и за моим тоном скрывалось: «Вы Тримингем и не забывайте об этом».
— Если хотите, можете называть меня Хью, — предложил он. — За те же деньги.
— Но вас зовут Тримингем, так? — возразил я. — Вы сами только что сказали. — На всякий случай, и чтобы подпустить немного желчи, я поспешно добавил: — То есть, мистер Тримингем.
— Вы были правы в первый раз, — сказал он.
Не в силах сдержать любопытства, я посмотрел на его исковерканное лицо, на шрам, слезящийся застывший глаз, развороченный рот, словно они могли подсказать разгадку. А вдруг он просто издевается надо мной? Я спросил:
— А разве не всех взрослых называют мистерами?
— Нет, — ответил он. — Например, докторов или профессоров не называют.
Похоже, он втирал мне очки.
— Но к ним так и обращаются: доктор, профессор, — заметил я. — Это же у них... такой титул.
— Что ж... — Он помялся. — Титул есть и у меня.
Тут до меня наконец-то дошло — это был поистине гром среди ясного неба. Медленно, с трудом выдавливая слова, я произнес:
— Вы виконт Тримингем?
Он кивнул.
Я хотел разобраться до конца.
— Девятый виконт Тримингем?
— Да, — ответил он.
Это открытие лишило меня дара речи, но когда я оправился от шока, первым делом меня захлестнула обида. Почему мне не сказали? Я мог еще и не так вляпаться! Но тут же пришла ясная мысль: да я сам обязан был догадаться! Ведь это лежало на поверхности, бросалось в глаза. Увы, я был таким. Дважды два — четыре — это казалось слишком просто, обычно у меня получалось пять.