Случалось, что Мария Давидовна приглашала меня и в отсутствие гостей. Мы играли в шахматы — я неизменно проигрывал, — а потом пили чай с вареньем, вели разговоры о сионизме, Талмуде, о литературе на идиш. Поскольку разговор шел на языке, чуждом для каждого из нас, разговоры эти были довольно поверхностны.
Мария Давидовна была образованна, много читала, знала русскую и французскую литературу. Однако у нее был весьма своеобразный склад ума — теоретика-социолога. Во всем-то пыталась она найти логику. Годы не изменили ее: она осталась столь же наивной и неопытной, какими бывают лишь в юности. Она и сейчас была как гимназистка: «барышня» — такие исчезли после Первой мировой войны. Не сомневаюсь, она и теперь вела дневник. И еще: привезла из России толстенный альбом с фотографиями, на которых в бесчисленном множестве, группами и поодиночке, стояли, сидели ее подруги, кузины, студенты университета. Большинство мужчин — с бородками. На многих черные косоворотки, подпоясанные кушаком с кисточками. Я частенько разглядывал эти фотографии и расспрашивал Марию Давидовну о тех, кто изображен на них. Она устремляла на фотографию свой близорукий взор, долго разглядывала, будто не в силах припомнить, а потом говорила: «Убит на войне» или же: «Расстрелян большевиками», «Умер от тифа».
Я пытался расспрашивать ее о дружбе с Кузенским и Бюловым, но она отвечала уклончиво, избегала этих разговоров. Тем не менее кое-что узнать мне удалось. Отец ее торговал лесом, был богат. Она окончила в Киеве гимназию с золотой медалью. В седьмом классе вступила в кружок революционеров. Недолгий период правления Керенского стал для нее и временем личного успеха. Она была коротко знакома с вождями меньшевиков. Ей давали важные поручения от правительства. Каждый день приносил что-то новое и необычное. Это был год без зимы: от февраля, от революции, — до октября, когда победили большевики. И с этих пер Мария Давидовна жила как в трауре. Она бежала из России, некоторое время жила в Варшаве, потом — Вена, Прага, Лондон. И вот наконец осела здесь. Училась в нескольких университетах, нигде не закончив полного курса. Жила в Нью-Йорке уже долгие годы, но так и не смогла привыкнуть к этому прозаическому городу, с его шумом, суетой, грязью, с его жадной любовью к деньгам. Она утверждала, что в Нью-Йорке нет ни одного красивого здания, ни одного кафе или ресторана, где вкусно кормят, и, несмотря на обилие электрического освещения, по ночам в Нью-Йорке темно, как в джунглях, и так же мрачно. А уж метро — просто кошмар.
И вот однажды, совершенно неожиданно, эта женщина разоткровенничалась — раскрыла мне душу. Я сказал ей, что она, в сущности, монахиня в миру, заточенная в своем собственном монастыре. При этих словах она сняла пенсне, и лицо словно обнажилось: казалось, она убита горем. По обеим сторонам носа — там, где пенсне оставляет след, — глубокие голубоватые вмятинки. Она подняла покрасневшие вдруг веки и спросила:
— Видели когда-нибудь живой труп? Я имею в виду: не фигурально, а буквально.
— Буквально? Нет.
— Вот вы пишете про духов и на разные такие темы. Знайте же: рядом с вами — живой труп.
— Когда же вы умерли?
— После большевистского переворота.
— Как это вышло?
— Ох, так много всего, что и не расскажешь. В сущности, я умерла уже тогда, когда была еще молода и слишком много требовала от жизни. А кто многого хочет, не получает ничего. Отец редко бывал дома. Не знаю, отчего он избегал матери. Красивая была женщина, хотя и немного меланхолического склада. Она умерла, когда я еще ходила в гимназию. Я была единственная дочь. Каждый день по дороге в гимназию спрашивала себя: «Для чего я живу? Какой в этом смысл?» Это не была причуда, каприз. Мною всегда владело желание умереть. Я завидовала умершим. Ходила на греческое кладбище, часами простаивала, разглядывая фотографии на надгробиях. Февральская революция оттолкнула меня от мыслей о смерти. Это было упоительно, это пьянило меня. Правление Керенского несло в себе все симптомы опьянения — нечто вроде карнавала, который должен же когда-нибудь кончиться. Большевизм — горькое похмелье, в этом нет сомнений.
Мы помолчали немного. Потом я спросил:
— Что за человек Кузенский?
— Эгоист. Величайший эгоист, которого я когда-либо встречала. Всю жизнь прячется от реальности. Все, что остается после карнавала, — это кучка хлама, мусор. А для него праздник еще продолжается — его собственный праздник, праздник гедониста. Прошу вас, не расспрашивайте меня больше. Я и так сказала слишком много.
И Мария Давидовна водрузила пенсне на место.
В какой-то момент я прозрел и ясно увидел: с Кузенским что-то не в порядке. Желтое лицо, запавшие щеки. Когда зажигает сигарету, спичка дрожит в его длинных, изящных пальцах. Как-то вечером Кузенский сидел у Марии Давидовны, и пришел Попов — с кастрюлей борща собственного приготовления. Попов заявил:
— Этот борщ все равно что лекарство. Он с лимоном, а не с лимонной кислотой.
— Да уж весь мир знает, что вы первоклассный повар — после той похлебки, что вы сварили для России.
Кузенский продолжал отпускать свои шуточки, но все уже как-то переменилось. Играл ли он в шахматы с Марией Давидовной — мы не слышали его советов, и далее перестал напевать, как обычно. Каждые пять минут выходил, а когда возвращался, то дрожали коленки. Борода совершенно побелела. Видимо, он красил ее прежде — догадался я. Говорили, что он пишет мемуары, что у него субсидия от какого-то фонда.
В книгах о России, которые были у Марии Давидовны, можно было найти фотографии Кузенского: вот он гимназист, вот студент, вот революционер, вот политзаключенный в тюрьме, оратор на массовом митинге в Петрограде. Он — часть истории России, а значит — часть мировой истории. А теперь он лежит здесь, на диване у Марии Давидовны, кашляет в платок, нет-нет да и задремлет… Это на него ворчит Мария Давидовна, что он не соблюдает диету, боится пойти к доктору, не хочет лечь в больницу.
Слова Марии Давидовны, что она живой труп, впечатлили меня больше, чем этого можно было ожидать. Уже мерещился в квартире слабый запах тления. По вечерам горели все лампы, но в комнатах все равно царил полумрак. Возможно, оттого, что все стены, от пола до потолка, были уставлены книгами. Стоило лишь взять с полки книгу, раскрыть ее — и ломкие кусочки старых страниц тут же отрывались. Вдруг я заметил, что Кузенский и Бюлов говорят только с Марией Давидовной и никогда друг с другом. Даже и смотреть друг на друга избегали. Раньше они ссорились хотя бы — а теперь? Может, ни тому ни другому и сказать нечего? У меня появился страх перед Бюловым. Когда он сидел вот так: молча, уставившись перед собой глазами-щелочками — узкими, раскосыми, — было ощущение, что он все еще там, в диких дремучих лесах Сибири. Доисторический человек, по капризу судьбы ввергнутый в двадцатое столетие, и здесь он — профессор… Я больше не заходил к Марии Давидовне.
Как-то раз вечером я сидел дома и читал газету. В дверь постучали. Без предупреждения никто ко мне не приходил. Разве что крыс морить, и то это бывало всегда днем. Я отворил дверь в прихожую:
— Кто там?
— Это я, Мария Давидовна.
Голос был ее, но сдавленный, как при удушье. Она вошла. Встала передо мной. Без пенсне. Лицо бледное, сама не своя. Потом сказала:
— Простите меня за вторжение, но случилось ужасное. Я не знаю, куда обратиться. Кузенский умер. Только что.
— Умер? Как это? Где? Когда?
— У меня. Я звонила. Но никого нет дома — ни Бюлова, ни Попова. А может, я не так набирала — потеряла очки и совсем ничего не вижу.
— Доктора вызвали?
— Он же никогда не ходил к врачам. Имейте жалость, пойдемте со мной. Без очков я как слепая.
Меня охватил какой-то детский страх. Но отказать ей? Оставить одну? Этого я не мог. Лифт не стали вызывать. В молчании поднялись по лестнице. Мария Давидовна опиралась па мою руку. Вошли в прихожую, прошли через гостиную в спальню. На широкой кровати лежал Кузенский — в костюме, с галстуком-бабочкой, в ботинках и гетрах. Его едва можно было узнать. Прямой нос загнулся, кожа совершенно пожелтела, седая бородка вздернулась, как-то уменьшилась, в буквальном смысле съежилась. Но в уголках глаз застыла усмешка — так мне показалось. В некотором сомнении Мария Давидовна спросила:
— Думаете, надо позвонить в полицию?
— В полицию? Зачем? Может, вам следует позвонить в русскую газету.
— Там никого нет ночью. Я так разволновалась, уронила очки. Просто чудо, что я добралась до вашей двери. Теперь жизнь моя кончена.
И другим томом:
— Как вы думаете, сумеете вы найти мои очки?
Я поискал на полу, на ночном столике, на комоде. Нигде не было. Потом предложил:
— Может, позвонить в английские газеты?
— Будут расспрашивать о мелочах, узнавать подробности. А я так ошарашена, что ничего не помню. Постойте-ка! Телефон звонит.