Разве я не прав? Ведь я испытал все эти виды любви — впрочем, не все, я не прожил еще отведенных мне лет, а каждый год жизни мужчины отмечен новой страстью — то женщины, то игра, лошади, изящные сапоги, трости, очки, экипажи, должности.
Как безумны люди! В наряде Арлекина меньше цветных лоскутов, чем безумных страстей в душе человеческой, и ждет их одна судьба — они истреплются, и над ними посмеются. Зрители — потому что заплатили за представление, а философ — по здравомыслию.
— Ближе к делу! — потребовал один из слушателей, до этой поры невозмутимый; он на минуту оставил трубку, чтоб упрекнуть меня за туманные отступления.
— Не помню, что было дальше, тут в истории пробел, один стих элегии утрачен.
Прошло время. В мае во Францию приехала мать девочек и привезла их брата. Это был славный мальчик, светловолосый, как мать, озорство и британская гордость били в нем через край. Мать, бледная, худая, вялая, всегда была одета в черное. Ее манеры и речь, медлительные, чуть усталые, напоминали итальянскую праздность. Но все это смягчал хороший вкус, глянец аристократизма. Она оставалась во Франции месяц.
«Я»…[58]
* * *
…потом она уехала, а мы жили, одной семьей, вместе гуляли, вместе проводили каникулы и свободные дни.
Мы были как братья и сестры.
В наших ежедневных встречах было столько доброты и доверия, столько задушевной непринужденности, что они могли бы перейти в любовь — во всяком случае, с ее стороны, и у меня были очевидные тому доказательства.
Я же мог играть роль нравственного человека, так как совсем не был влюблен, хотя желал этого.
Она часто подходила ко мне, обнимала, смотрела на меня и говорила со мной. Прелестная девочка! Она брала почитать мои книги, пьесы, и не все вернула. Она поднималась в мою комнату. Я отчаянно смущался. Мог ли я предполагать в женщине такую смелость или такую наивность? Однажды она прилегла на мой диван в позе довольно двусмысленной; я молча сидел рядом.
Момент, конечно, был решающий, но я им не воспользовался.
Я позволил ей уйти.[59]
Иногда она обнимала меня со слезами. Я не верил, что она действительно любит меня. Эрнест[60] был в этом убежден, он приводил доказательства, называл меня дураком.
А на самом деле я был сразу и робок и равнодушен.
То было чувство нежное, чистое, нисколько не замутненное мыслью об обладании, и потому лишенное энергии, а для платонической любви слишком наивное. В конце года во Францию приехала их мать — затем, через месяц, она вернулась в Англию.
Девочек взяли из пансиона, и они жили с матерью в тихой улице на первом этаже.
Я часто видел их за окном. Как-то я проходил мимо, Каролина[61] окликнула меня, я зашел.
Она была одна, бросилась ко мне, обняла и пылко поцеловала. Это случилось в последний раз, вскоре она вышла замуж.
У них часто бывал учитель рисования, он посватался, свадьбу назначали и откладывали сто раз. Из Англии вернулась мать. Без мужа, о котором никогда не упоминали.
В январе Каролина вышла замуж. Однажды я встретил ее с мужем. Она словно не узнала меня.
Ее мать сменила дом и образ жизни. Теперь у нее бывали подмастерья портных и студенты. Она выезжала на маскарады и брала с собой младшую дочь.
Мы не виделись полтора года.
Так закончилась эта связь, она могла стать страстью со временем, но сама собой распалась.
* * *
Надо ли говорить, что в сравнении с любовью это чувство было похоже на сумерки перед сияющим днем, и взгляд Марии развеял память о бедной девочке.
Холодный пепел остался от этого огонька.
XVI
Эта короткая глава. Хотел бы я, чтоб она была длиннее. Вот как это было.
Тщеславие пробудило во мне любовь; нет — сладострастие, и еще точнее — чувственность.
Мою невинность высмеивали. Я краснел, стыдился ее, она тяготила меня, как порок. Женщина предложила мне себя.[62] Я был с ней и покинул ее объятия с отвращением и горечью, зато теперь среди завсегдатаев кафе мог разыгрывать Ловласа и за чашей пунша произносить непристойности, как все. Итак, я был мужчиной и посчитал разврат своим долгом — более того, я хвастался этим. В пятнадцать лет я болтал о женщинах и любовницах.
Ту женщину я возненавидел. Она приходила, я принимал ее. Она расточала улыбки, противные, как мерзкие гримасы.
Совесть мучила меня, словно любовь к Марии была верой, а я ее предал.
XVII
Где же наслаждения, что снились мне, где восторженные порывы, какие воображал я во всей чистоте неопытного детского сердца? Так все сводится к этому? Неужели кроме равнодушного обладания нет ничего иного, более высокого, более значительного, похожего на священный экстаз? Нет! Все было кончено, разврат погасил божественный огонь в моей душе. Мария, твой взгляд зажег любовь, а я вывалял ее в грязи, растратил впустую с первой попавшейся женщиной, равнодушно, без желания, из детского тщеславия, горделивой расчетливости, чтобы больше не стыдиться распутства, не смущаться оргий! Бедная Мария…
Я измучился, отвращение захлестнуло душу. Жалкими казались мне те минутные радости и содрогание плоти.
И надо же было мне быть таким несчастным! А ведь я так гордился возвышенной любовью, божественной страстью, сердце свое считал благородней и прекрасней сердец других людей. И мне — уподобиться им…. О нет! У них, конечно, были совсем иные побуждения: почти всех их толкнула к этому чувственность, они подчинялись ей, как собаки природному инстинкту, но только низменней, расчетливей, возбуждая похоть, бросались в объятия женщины, овладевали ее телом, валялись в сточной канаве, чтоб подняться и хвалиться грязными пятнами.
Мне было стыдно, будто я подло осквернил святыню. Я хотел скрыть от себя самого низость, которой бахвалился.
Я вспоминал то время, когда плоть совсем не казалась мне отвратительной, и в предчувствии желаний мне чудились неясные и упоительные образы.
Нет, невозможно рассказать о священных тайнах девственной души, о чувствах, о творимых ею мирах — так прекрасны мечты, так они туманны и хрупки. Какое горькое и жестокое разочарование.
Любить, мечтать о счастье, видеть все совершенство и божественную красоту души, а после быть скованным всей тяжестью плоти, вялостью тела! Мечтать о небесах и падать в грязь!
Кто мне вернет утраченные мечты, чистоту, надежды — бедные увядшие цветы, едва раскрывшиеся и погубленные стужей?
XVIII
Если и знал я мгновения восторга, то ими обязан лишь искусству. А ведь сколько гордыни в нем! В глыбе камня оно притязает запечатлеть человека, душу — в словах, чувства — в звуках и на лакированном холсте — природу!
Какой волшебной силой владеет музыка! Я неделями жил под обаянием стройного песенного ритма или величественной гармонии хора. Есть звуки, глубоко проникающие мне в душу, и голоса, заставляющие блаженно таять.
Мне нравился гром оркестра, захлестывающий мелодичными волнами, переливы звуков и невероятная, почти мускулистая, мощь, подвластная смычку. Моя душа, распахнув крылья, летела вслед за мелодией в бесконечность и, кружа спиралью, чистая и умиротворенная, возносилась к небесам, словно фимиам.
Я любил шум, бриллианты, искрящиеся в свете ламп, женские руки в перчатках, аплодирующие, не оставляя букетов; я следил за беспрерывной изменчивостью балета, колыханьем розовых платьев, слушал ритмичный стук пуантов, смотрел, как легко поднимаются колени, гнутся талии.
Бывало, я задумывался над книгой гения, плененный ею, как цепью, и тогда, зачарованный рокотом этих манящих голосов, их чарующим гулом, я жаждал участи людей великих, способных подчинить толпу, заставить ее рыдать, стонать, прыгать от восторга. Каким огромным должно быть их сердце, обнимающее весь мир, и как глубоко несовершенна моя натура! Угнетенный собственной немощью и бесплодием, я проникся ревнивой злобой, убеждал себя, что гениальные творения — пустое, их слава случайна. Я пятнал грязью самое высокое — то, чему завидовал.
Я посмеялся над Богом и мог теперь смеяться над людьми.
Но миновала мрачная пора, и я наслаждался тем, как сияет в пламени искусства гений, словно благоуханная пышная роза расцветает в лучах летнего солнца.
Искусство! Искусство… Высокая гордыня.
Если есть на земле или среди всех форм небытия вера, достойная поклонения, если есть что-то святое, чистое, возвышенное, связанное с непомерной жаждой бесконечного и смутного, с тем, что мы называем душой, — это искусство!
И какая малость! Камень, слово, звук — в их расположении заключается то, что мы зовем божественным?!
Я жаждал того, что не нуждалось бы ни в выражении, ни в форме, чистого, как аромат, крепкого, как камень, неуловимого, как пение, того, что было бы одновременно всем и ничем из этих явлений.