– Ездил я при трех императорах пятьдесят годов. У, сколь народу перевозил. Зубы мне еще при Николае выбили. Народу теперь много развелось, разве всем вышибешь. Народу много, а разуму столько же осталось, на всех не хватает. Много и зря живут, без ума, как мураши. В прежнее время господа по-французски говорили, везешь его – уважаешь, значит он умнее тебя. А теперь он сидит, сам еще не понимает, что мелет языком, а я уж понял: ему скушно; он как птица: поел, и ну языком молоть, бабу увидел, и ну языком молоть. Ему все одно, что день, что ночь. Дождик – у него зонтик есть; нос у него зазябнет – поворачивай в ресторан. Я ему нарочно начну говорить – из деревни, мол, писали – у нас урожай плохой. А ты, говорит, мне зубы урожаем не заговаривай, поезжай хорошенько. Одна смехота с ними. Так ты и помни: мы – это одна статья; они – это совсем другая статья. Бог и тот на седьмой только день отдохнуть прилег. А человек без дела в год измордуется, водки одной сколько сожрет со скуки. Говорят, еще годов пять подождать надо, тогда они сами друг дружку поедят. Баба тут одна ходит, бродячая, весь город охрещивает. Ох, прости господи, плохой город Питер.
Старик тяжело поднялся, захватил кнут и шапку и, проходя мимо Егора Ивановича, усмехнулся в седые усы:
– С вашей милости кобыле на овес, сам-то я давно уж не пью, – сказал он, подставляя корявую ладонь.
Егор Иванович глядел на него с недоумением, чувствуя какую-то ни на что не похожую гадость. В это время Камышанский, подняв голову, забормотал измятым голосом:
– Дай ему, пожалуйста, рубль. Он говорил что-нибудь? Я плохо слышал. Это здешний философ. Я его снимал, портрет помещен в «Зеленом журнале». Старый пес по десяти рублей в ночь зарабатывает. Дамы сюда приезжают и плачут. Ну, поехали по домам. Хочу спать. Я совсем упился.
Старик получил рубль, степенно поклонился и пожелал счастливого пути.
Поздно на следующий день Егор Иванович поднялся наверх; здесь было солнечно, блестел паркет; Марья Никаноровна, сидя на диване, помогала Козявке раскрашивать картинки. При виде Егора Ивановича она привлекла дочку, посадила на колени, обняла и глядела на него молча и выжидая. Он поцеловал Козявку, поспешно прильнувшую опять к матери, поцеловал Марью Никаноровну в волосы, сел и прикрылся рукой.
– Так плохо и гнусно мне еще никогда не бывало, – сказал он. – Я удивляюсь, как ты до сих пор пускаешь меня в квартиру. Удивляюсь очень твоему терпению.
Марья Никаноровна, поглаживая Козявкины русые локоны, ответила:
– Ты ошибаешься, Егор, я уже несколько дней перестала тебя терпеть.
– Благодарю, конечно ты права. Что же, мне уйти сейчас?
– Да, я думаю, что нужно уйти.
Егор Иванович отбросил стул и пошел к двери, но на пороге остановился.
– Дело в следующем, – проговорил он, фыркая носом, – что я очень бы не прочь нырнуть куда-нибудь к чертям, в Фонтанку.
– Егор, я тебе не верю.
– Хорошо, увидишь.
– Все это слова, понимаешь – фразы!..
Она сдержалась и опять принялась гладить девочку. Егор Иванович ковырял ногтем краску на дверной притолоке.
– Можно тебе сказать два слова? – спросил он. – Я всегда чувствовал в себе огромную силу, невероятную силу, такую, что мне все представлялось возможным. И каждый раз, когда я устремлялся на что-нибудь, наступала минута, когда эта сила поворачивала и, как таран, вместо цели ударяла вверх, в пустоту. Тогда становилось тошно, безразлично и гнусно! Так и сейчас. Я ничего не делаю. Я ни на что не способен! А это неправда! Поставь меня на настоящее дело. Попробуй… Ты знаешь, как я в партии работал. И ушел только потому, что она сама развалилась…
– Тоже неправда, ушел ты из партии совсем по другой причине.
– Да, и по другой. Не лови меня, пожалуйста, на слове… Я хочу писать. Я добьюсь, что это будет настоящей работой. Выстроить дом или мост или написать роман – это одно и то же. Ах, только нехорошо все у меня складывается. С нынешнего дня, Маша, – ни одного часу для себя. Я еще не заслужил ни отдыха, ни счастья. Когда простишь меня – позови.
Он ушел. Марья Никаноровна, не двигаясь, глядела на то место, где он только что стоял. Синие глаза ее медленно наливались слезами.
За кулисами «Подземной клюквы» в узком каменном чулане горела пунцовая лампочка, освещая висящие на стенах кумачовые мантии, золотые шлемы, деревянные мечи, шляпы с перьями, маски, бумажные крылья летучей мыши, поломанную драконью голову. В углу за этими сокровищами сидел Иванушко, нетерпеливо нажимая кнопку телефонного аппарата. На другом конце столика, заваленного программами, свистульками, красками, трещал и сыпал зелеными искрами озонатор, пахнущий собачьей шерстью.
– Алло, алло, вы слушаете? Двести пятьдесят бутылок шампанского, сто красного и сто белого! Ликеры и коньяк присланы, – закричал Иванушко. – Если, черт возьми, не пришлете через тридцать минут, я обращаюсь к Депре.
Он швырнул трубку. В чулан вошел Белокопытов; его лицо, руки и парусиновая куртка были испачканы в красках.
– Готово, – сказал он, перекатывая из угла в угол рта изжеванную папироску, – я сказал, что кончу за час двадцать минут до начала; сейчас сорок минут десятого.
– Браво. Ты гений! Солнышко, неужели и птиц успел дорисовать? – завопил Иванушко.
– Кончил все, как сказал… Еду одеваться. Пожалуйста, не забудь передать актерам, чтобы они под разными предлогами напомнили публике, кто расписывал стены и потолок. И подчеркнуть, что я писал один, без помощников.
Он подошел к телефону и заговорил:
– Три, тридцать три, пожалуйста. Ах, это вы? Валентина Васильевна, я только что кончил роспись, я закрасил, как вы посоветовали, все, что пытались намазать «Зигзаги» и Сатурнов; я написал лубочные розы, как на старых тарелках, райских птиц, одни держат во рту клюковки, другие цветок ромашки, третьи медальончики, на которых написано ваше имя; скрещение арок заполнено арабесками; в нише напротив входа женская фигура в пышном платье, с муфтой и собачкой, она как бы входит на прогулку в райский сад. Три дня я не вылезал из подвала, я хочу, чтобы вы на несколько минут почувствовали радость. Прощайте, я приду очень поздно.
Он снял со стены пальто и шапку. Иванушко, бегавший разговаривать на двор с поставщиками, закричал:
– Подумай, какие мерзавцы! Они требуют, чтобы я заплатил по счетам сегодня! Они хотят сорвать кассу на корню. Начнется съезд – нужно расплачиваться. А чайных ложек и стаканов еще не прислано. Черт с ними! Ну куда я помещу двести пятьдесят человек! Придется отказывать! Я заказал еще шесть озонаторов! Проклятие! Мне нужно было назначить за вход не десять, а двадцать пять рублей. Сегодня будет безумная ночь. Все это чувствуют! Какая-то зараза носится в воздухе. Николай, подумай, через два часа сюда войдут двести обольстительных женщин. Двести безумных коломбин. У каждой любовник или два любовника и третий муж! Есть от чего сойти с ума!
Иванушко метался в каменном чулане, задевая мантии и перья на шлемах.
– Вы провалили мой проект с появлением Сатаны. Это глупо, знаю, но это был бы удар по нервам! Должна войти женщина, сбросить мантию с плеч и оказаться нагой! Ты буржуй, вы все мещане! Вы боитесь наготы! Ах, если бы Салтанова захотела. Я бы взглянул на нее, и к черту сердце. Разрыв! Увидишь – я устрою закрытый вечер наготы…
Белокопытов вышел. Иванушко подскочил к аппарату и затараторил:
– Три, тридцать три. Коломбина, роскошь, вы одеваетесь? Зачем одежды, приходите полунагой. Да, все готово, будет и кабаре и диспут, но Сатана провалился; говорят, что Сатана – шаблон. Приезжайте к часу, я вижу, как вы входите, безумная, невероятная… Молчание, и вдруг все сердца тра-тата, тра-тата. Что вы делаете со мной!
Он положил трубку, на минуту в изнеможении повис на стуле, затем сорвался и выбежал в полутемную сейчас сводчатую комнату, где два лакея в зеленых фраках убирали цветами тесно составленные столы.
В то же время в массивных дверях спальни Абрама Семеновича Гнилоедова стоял шофер и докладывал, что машины госпожи Салтановой он решил не портить, а только налил воды в бензиновый резервуар и так напоил салтановского шофера, что тот проснется не раньше, как завтра к вечеру.
– Вы молодец, Леонтий, – сказал Абрам Семенович, застегивая перед трюмо шелковые подтяжки, – теперь идите и приготовьте мою машину; не забудьте розы поставить с правой стороны в бутоньерку.
Абрам Семенович принялся застегивать воротничок, строя ужасные гримасы, приговаривая: «Ах, черт!» Запонка впивалась то в палец, то в шею. «Растолстел!» – подумал Гнилоедов с отчаянием; засунул пальцы за ворот, перегнулся, подумал, что никто его сейчас не жалеет, и застегнул воротник. Лакей принес телефон, включил его и вышел. Гнилоедов склонил голову набок, сделал приятное лицо и заговорил:
– Барышня, пожалуйста, три, тридцать три. Ах, Валентина Васильевна, это вы? Извиняюсь, что еще раз побеспокоил! Сейчас был мой шофер и сообщил: к несчастью, ваш автомобиль действительно испорчен. Смею вам предложить свою машину? Благодарю. Я привезу вас и отвезу с быстротой ветра. Если прикажете, я буду всю дорогу молчать, как раб. Благодарю, благодарю вас!