— О моем духовном сане больше говорить не станем. С этим покончено, и вы не убедите меня никакими доводами. А теперь скажите, пожалуйста, где, кем и когда было запрещено дружить с женщиной и даже любить ее? Не говорите мне ни о каком возмущении. Одна святоша на исповеди призналась, что ее ввели в соблазн брюки ксендза. Возмущение глупцов и фарисеев столько же беспокоит меня, сколько гусиный гогот или собачий лай. Прежде чем осуждать, надо знать кого и за что вы осуждаете. Моих отношений с этой, как вы сказали, женщиной никто не знает. У нас с ней нет причин скрывать их, а тем более отрекаться от них. Она мне нужна — вот и все.
Отец Северинас почти потерял надежду на победу, но прекращать спор не хотел. Он упрекал, доказывал, старался растрогать, менял аргументы и тон, стараясь произвести впечатление и разбить противника. Он видел, что поэт сомневается, устает, мучается и волнуется, но крепко держится своей еретической позиции. Сгорбившись в углу дивана, монах следил за шагающим по комнате Васарисом и, выслушивая его длинные реплики, искал уязвимого места в этой закосневшей душе. Наконец он снова возвысил голос:
— Я вижу, domine, что ошибся, думая пробудить вашу совесть, совесть ксендза. Нам уже трудно понять друг друга, потому что мы стоим не на одной платформе. Разница наших постулатов и принципов мне уже совершенно ясна. Но вот я хочу стать на вашу точку зрения, на точку зрения поэта… Вы говорите, что боретесь за свой талант. Я тоже дорожу им и хочу увидеть пышный расцвет его. Почему же ему вредит духовный сан, служба господу — источнику всего прекрасного, cui servire regnare est?[207] Разве сан помешал тебе стать поэтом? Разве не будучи ксендзом написал ты свои лучшие произведения? Да, сан налагает узду на чувства и вожделения, но разве это не способствует вдохновению, не придает силы? Подумай, может быть, удалившись от алтаря и от бога, ты утратишь и дар божий — свой талант.
Монах затронул самую жгучую проблему для Васариса — судьбу его таланта. Васарис снова сел, спокойно закурил папиросу и заговорил:
— Нет, отец. Было бы слишком долго рассказывать вам о моих переживаниях, о внутренних ощущениях. Но я уверяю вас и прошу поверить мне, что быть ксендзом и поэтом одновременно я не могу. Для меня это психологическое противоречие. Я прежде всего поэт, и духовный сан доставляет мне одни страдания, огорчения, сомнения и тревогу. Вам бы хотелось чтобы я и впредь в тоске и терзаниях сочинял печальные песни. Нет уж, спасибо, хватит. Сейчас я вижу, что в жизни есть более полезные занятия, чем анализ скорби. Погублю ли я свой талант? Может быть. Лучшую часть своей жизни я уже погубил. Может быть, это отзовется и на моем будущем. Но меня это не пугает. И до меня священство загубило не один талант. Попробую спасти хоть остатки своего собственного.
Отец Северинас безнадежно опустил голову.
— Тогда все кончено! Superbia vitae[208] погасила в тебе светоч божий. Misereatur tui omnipotens deus[209] от которого ты отрекся ради тленных земных благ.
— Ошибаетесь, отец, — ответил Васарис. — От бога я не отрекаюсь. Только тот бог, в которого я верую, не нуждается ни в каких клятвах, не налагает никаких пут, не заставляет человека бессмысленно мучиться и губить свою жизнь. Он требует только, чтобы я жил честно, и его десять заповедей я буду соблюдать всю жизнь.
Отец Северинас, воспользовавшись этим исповеданием, снова было принялся за богословскую аргументацию в доказательство непогрешимости основ и догм церкви. Васарис некоторое время нетерпеливо слушал его, но наконец перебил:
— Напрасно вы все это мне говорите. Я неплохо помню богословие, знаю все доказательства, порой их даже перечитываю, но все это для меня мертвая буква, абстрактные, искусственные построения, очень логичные, цельные и красивые, но не совпадающие с моим внутренним миром, с моим опытом, это словно прекрасная картина или волшебный замок Монтсальвата, к которому нет мостов.
Лицо отца Северинаса омрачилось, на лбу его резко обозначились морщины. Он снова опустил голову и задумался. Надо было идти на последний компромисс. Видимо, решившись, монах заговорил снова:
— Хорошо. Вы сказали, что верите в бога — спасибо и на этом. Я уверен, что в вашей душе еще сохранились связующие с ним нити, какое-нибудь религиозное чувство и привычки. Не все связи порваны и с духовной средой. Все знают, что вы ксендз, потому я и прошу вас сохранить status quo. От вас немногое и потребуется. Будьте осторожны в обществе, на людях, и никто вас больше не потревожит. Можете даже не выполнять обязанности священнослужителя, но во имя бога не совершайте акта отступничества. Время, милый, все исправит и восстановит все мосты. Придет старость, пустыми покажутся сокровища творчества, ради которых вы подняли мятеж против бога. В конце своей жизни, in die ilia tremenda[210], вы сами отречетесь от всех своих заблуждений и, ударяя кулаком в грудь, воскликнете: «Меа maxima culpa! Miserere mei deus secundum magnam misericordiam tuam!»[211] Так не совершайте же, любезный, акта отступничества!
Монах несомненно говорил искренне, и Васарис отлично понимал, как велико было желание отца Северинаса спасти его для церкви, если он пошел на такой компромисс. Конечно, смысл этого компромисса нельзя было свести к тому, что когда-то говорил прелат Гирвидас: «Греши, но не будь отступником», или Стрипайтис: «Не суй носа в мои дела». Отец Северинас думал, что священник оживет, воскреснет в душе Васариса, и милостью божьей он опять станет на правильный путь.
Но Васарис не хотел идти ни на какие компромиссы. В споре с монахом он почувствовал, как окрепла его позиция. Долгожданное освобождение было уже недалеко. А каждая уступка снова толкала его назад, к душевному хаосу и состоянию двойственности, к сомнениям и нестерпимым мукам. Поэтому он сопротивлялся до конца:
— Не могу. Я еще настолько порядочный человек, что не хочу лицемерить. Я чту высокую идею священства и не хочу умножать число тех, которые ее оскверняют. Надо или быть образцовым священником или вовсе не быть им. Я хочу, наконец, открыто жить так, как верю и думаю. Если в конце своей жизни увижу, что ошибся, тогда я действительно ударю себя в грудь и скажу: mea maxima culpa! Тогда, отец, мое раскаяние и мое обращение будут искренними. А согласившись на сомнительный компромисс, я просто впаду в ничтожество и пропаду ни за грош.
Опустив голову, с тяжелым сердцем слушал отец Северинас поэта. Наступило молчание. В комнате было почти темно. Васарис включил электричество, и яркий свет внезапно залил комнату, разрядив гнетущее напряжение, которое чувствовали и хозяин и его суровый гость.
Продолжать спор ни одному из них не хотелось. Оба почувствовали неловкость и избегали глядеть друг на друга. Отец Северинас вдруг потерял всякую самоуверенность и почти сожалел о сделанном шаге. Васарису было стыдно, что он так откровенно, даже беспощадно, высказал монаху свои взгляды. Не зная, что предпринять, чтобы благопристойнее закончить эту сцену, он вспомнил, что в шкафчике у него еще с масленицы осталась бутылка вина и, не подумав, сказал:
— Может быть, выпьем, отец, по капельке? В горле пересохло от нашего спора.
Но отец Северинас покачал головой:
— Спасибо. Пить не буду. Пора домой. Прошу прощения за то, что отнял у вас дорогое время. Думал, что это мой долг.
— Ну, пустяки. Ведь сегодня суббота. Мне иногда даже приятно подиспутировать на эту тему.
— Диспуты приносят пользу лишь тогда, когда они открывают истины, просвещают ум и побуждают волю к правильным решениям, — сказал, поднимаясь с дивана, монах. Бренча большими четками, он поправил пояс и, спрятав руки в рукава, простился с поклоном:
— Laudetui Jesus Christus!
Васарис открыл ему дверь, монах, не подав руки, поклонился еще раз и исчез в темноте.
XX
В споре с отцом Северинасом Васарис высказался о своем сане гораздо определеннее и резче, чем сам в ту пору желал. Поэтому ему следовало теперь же подать в отставку, не дожидаясь, когда ему предложит сделать это правление общества.
Своим местом Васарис не особенно дорожил. К педагогической работе у него не было склонности, а к административной и подавно. Гимназия отнимала у него почти все время, выматывала нервы, а никакого удовлетворения он не получал. Васарис выбивался из последних сил, стараясь добросовестно выполнять свои обязанности, так как считал, что должен быть на высоте и на литературном и на служебном поприще, чтобы иметь право преобразовать свою жизнь. Работой его были довольны, и это было единственной наградой за все его труды.
Правда, место директора давало ему достаточно средств, так что он мог не заботиться о других источниках существования. Впрочем, Васарис надеялся, что, и бросив гимназию, как-нибудь вывернется. На представление его драмы публика ходила, книги его покупали, а стихи готовы были печатать все журналы и газеты. За границей он привык довольствоваться малым, обойдется и теперь.