С тех пор как его, Макса Ашкенази, так внезапно, в последнюю минуту, взяли на берегу моря, когда он стоял на самом пороге спасения, и бросили в тесный и вонючий подвал, он окаменел. Он знал, что в этом чужом городе, где он один как перст, где у него нет близких и нет заступника, где он оторван от всех и вся, отрезан от людей и мира, — он пропал и его судьба предрешена. Ждать ему больше нечего, впереди у него конец, горький и одинокий. Он погибнет так, что никто даже не узнает, где лежат его кости. Он был так уверен в неотвратимости своей гибели, что даже не пытался спастись, защититься. Ни единым словом не отрицал он обвинений, выдвигаемых против него следователями, к которым его водили на допрос.
Соседи по камере хотели втянуть его в разговор, выведать у него, за что его арестовали, откуда он родом, что он собирается делать. Он молчал. Какое это имело значение, если впереди была одна только смерть? Неохотно отвечал он и красноармейцам, когда, измученные скукой и однообразием постовой службы, они пытались расспрашивать Макса Ашкенази о его жизни, положении в обществе и родине.
— Не мычит, не телится, — говорили про него охранники и махали руками.
— Да, он не свойский человек, — кивая головой, соглашались с ними арестанты.
Со следователем он тоже был неразговорчив.
— Да, я хотел уехать, — говорил он, — к себе домой, в Лодзь. Это всё. Кроме этого мне не в чем сознаваться.
В первые дни ареста он твердил псалмы, которые помнил еще с мальчишеских лет. Каждую ночь всё новых узников выводили из подвала на казнь. Каждый раз, когда в камеру входили люди в кожанках, он был уверен, что пришли за ним, за его жизнью. И он готовился к смерти. Он молился Богу, бил себя в грудь, каясь в грехах, совершенных им на этом свете. Его всё не забирали. Всегда уводили его соседей, но каждый раз он думал, что настал его черед. Он так ждал этого, что, когда открывалась дверь, тут же вскакивал со своего грязного, набитого соломой матраса, словно торопясь навстречу неизбежному, словно боясь опоздать на собственную казнь.
Солдаты смеялись над ним.
— Укладывайся, дяденька, не тебя вызывают! — успокаивали они его.
Сокамерники ему завидовали.
— Уж вы-то избежите пули, — говорили они. — Со спекулянтами обходятся не так, как с политическими.
Макс Ашкенази не верил в это. Он ни на минуту не забывал о близящемся конце, о своей неотвратимой гибели. Он равнодушно брал маленький кусочек хлеба из рук тюремщиков, выхлебывал водянистый суп и продолжал ждать смерти. От долгого напрасного ожидания он впадал в оцепенение, как человек, заблудившийся в пустынном месте, куда никто не придет спасти его и где никто не услышит его призыва. Соседи беседовали между собой, рассказывали друг другу сказки о старых счастливых временах. Кто-то лепил из жеваного хлеба шахматные фигурки и целыми днями играл в шахматы. Один пожилой человек в военной одежде непрерывно занимался гимнастикой, чтобы сохранить себя в форме. Макс Ашкенази только сидел на нарах, поджав под себя ноги, и ждал. Он ничего не спрашивал у тех, кто возвращался с допросов; не узнавал у охранников, какая на дворе погода; он не злился, не ругался, не просил. Он был глух ко всем и вся. Он уже произвел расчеты и подвел итог, итог своей жизни, горький, бессмысленный, но окончательный, на который уже ничто не сможет повлиять, так как невозможно изменить предначертанное свыше. Какое дело ему было до окружавших его людей, до проклятий и ругательств, до следователей и погоды на улице? Все это для него больше не существовало. Для него существовала только смерть, которая могла прийти к нему в любую минуту.
Они, люди в кожанках, не говорили ему, когда пробьет его час. Они себя этим не утруждали. Они не устраивали судов. Они только время от времени гоняли его на допросы. Они допрашивали Макса Ашкенази, уставали от него и снова отправляли его в тюремный подвал. Обычно на казнь выводили неожиданно, поднимали со сна, причем тех, кто меньше всего этого ждал. Макс Ашкенази умирал не один раз, а тысячу раз, каждую минуту дня, каждое мгновение бессонной ночи. А будучи мертвым, он не имел к жизни никакого отношения. Он не причесывал утром ни волос, ни бороды, не пытался разгладить свою измятую одежду. Рубашка на нем распадалась. Одежда прилипла к его телу. Он был равнодушен к этому. По ночам его соседи воевали с мышами, вшами и блохами, не подпуская их к себе. Особенно донимали клопы, которые ордами подстерегали отощавших людей и обрушивались на них во мраке. Когда узники гнали их и убивали на стенах, они перебирались на потолок и бросались на добычу сверху. Макс Ашкенази никак на них не реагировал. Он тонул в глубинах своей безнадежности. Он был заживо мертв. Солдаты насмехались над ним.
— Вот что с ними случается без слуг и служанок, — говорили они с презрением. — Прямо падаль…
Макс Ашкенази им не отвечал.
Некоторые жалели его, разговаривали с ним, призывали взять себя в руки. Он молчал. Он утратил все чувства, был глух к страданиям, к оскорблениям, к участию. Лишь одно чувство сохранил Макс Ашкенази, обостренное, изощренное, животное; чувство, работавшее за все остальные, — это был слух, способность улавливать малейший шорох, доносящийся из-за двери, различать легчайшие шаги людей в кожанках, которые должны прийти за ним, узником Максом Ашкенази. Чем больше проходило дней, недель и месяцев, тем острее становилось это чувство. Дошло до того, что по ночам он вообще не смыкал глаз. Его уши чутко ловили звуки с той стороны двери. Он пребывал в непрерывном напряжении, подкарауливая неизбежный конец, которого он больше не боялся, но которого сосредоточенно ждал.
Когда после долгих месяцев заточения человек в кожанке и с маузером на боку вдруг вошел в камеру и велел Максу Ашкенази следовать за ним, тот быстро спрыгнул с нар и повиновался приказу, хотя ноги его ослабели. Он был уверен, что долгожданный час пробил. От напряжения он даже не понял, куда идет. Томительное всепоглощающее ожидание притупило его чувства. Он двигался механически, как солдат, получивший команду, как боевой конь, который мчится на поле брани, заслышав призывный звук горна. В своем окаменении он даже забыл о разнице между днем и ночью. Хотя был день, а люди в кожанках никогда не приходили днем за теми, кого собирались казнить, Макс Ашкенази этого не заметил. Он больше ничего не видел. Только слышал. Когда же конвоир привел его в светлую канцелярию и указал на человека, который его разыскивал, Макс не понял слов тюремщика, таких громких и таких простых.
Выпученными глазами, налитыми кровью от ночных бдений, застывшими и потухшими, он смотрел на стоявшего перед ним широкоплечего, высокого, здорового человека, но не видел его. Он, Якуб, сильно изменился за годы их разлуки. Глаза Макса, привыкшие к потемкам и подвальному воздуху, жмурились от яркого дневного света, плохо различали предметы. Еще темнее, чем у него в глазах, было у него на сердце под заменявшими ему одежду тряпками. Темно было и в его голове под седыми, в колтунах волосами, из которых торчали соломинки и всякий сор.
Эти двое долго смотрели друг на друга и в своем оцепенении не могли сдвинуться с места. Внезапно большой импозантный мужчина подбежал к оборванному старику и припал губами к его грязному волосатому лицу.
— Симха-Меер! — крикнул он и прижал к себе этот тюк тряпья.
Два давно забытых имени, как острые ножи, вонзились в оцепенение оборванного узника, разорвали туман, застилавший его глаза, ум и сердце. Его руки, как замерзшие, наконец потянулись вперед, словно чувствуя тепло, и начали сильно дрожать в крепких, удушающих объятиях широкоплечего мужчины. Глаза арестанта открылись и стали не только смотреть, но и видеть. Слезы хлынули из его глаз после всех этих бесконечных месяцев, когда они оставались сухими. Вслед за этим приоткрылись и его губы, запекшиеся и долгое время плотно сжатые.
— Янкев-Бунем, — пробормотал он и заплакал, — Янкев-Бунем…
Кроме этих двух слов он ничего не смог из себя выдавить.
Вдруг Макс Ашкенази схватил руки брата и принялся их целовать, целовать поспешно, униженно, как оборванный нищий руки барина, бросившего ему щедрое подаяние.
Якуб Ашкенази тут же отдернул их.
— Симха-Меер, что ты делаешь? — буркнул он в страхе. — Боже мой!
Макс Ашкенази сел на пол, своими тощими руками обхватил ноги Якуба и прижался к ним, дрожа мелкой дрожью, как старый пес, которого хозяин после холодной дождливой ночи на улице впустил назад, в теплый дом.
— Ведь ты же не бросишь меня здесь одного, — как ребенок, молил Макс Ашкенази. — Ты же заберешь меня домой, правда, Янкев-Бунем?.. Скажи…
Якуб почувствовал страшный тяжелый запах, шедший от его брата, запах, от которого тошнило, от которого кружилась голова; с жалостью и отвращением Якуб Ашкенази ухватил своего брата за лохмотья, заменявшие ему одежду, и поднял с пола.