С удивительной систематичностью я умел оттягивать укладывание. Верно и то, что в этом обряде подъема по лестнице ныне открывается некий трансцендентальный смысл. Впрочем, на деле я просто отыгрывал время, бесконечно растягивая каждую секунду до последнего ее предела. Продолжалась это до тех пор, пока мать не сдавала меня – для раздевания – мисс Клэйтон или Mademoiselle.
В нашем сельском доме было пять ванных комнат, а кроме того много старомодных комодообразных умывальников (бывало после рыданий я отыскивал такого старца в его темном углу и при нажатии на ржавую ножную педаль целительный фонтанчик из крана нежно нащупывал мое распухшее лицо, которое я стыдился показать). Купания в ваннах происходили по вечерам. Для утренних обливаний использовались резиновые, круглые английские tub'ы. Моя была футов четырех в поперечнике и доставала мне до колена. Слуга в переднике поливал покрытую мыльной пеной спину ежившегося ребенка водой из большого кувшина. Температура воды менялась вместе с гидротерапевтическими идеями череды моих менторов. Была на самой заре созревания одна унылая пора – наш тогдашний наставник, оказавшийся студентом-медиком, ввел в обиход ледяные ливни. С другой стороны, температура вечерней ванны оставалась утешительно постоянной – 28о по Реомюру (95о по Фаренгейту), как показывал большой, приятный градусник, деревянная оправа которого (с отсыревшей веревкой, продетой в глазок ручки) наделяла его плавучестью целлулоидных рыбок и лебедей.
Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре: потянешь книзу, и сдержанно-музыкально урчало и переглатывало в глубинах. Из этого угла дома можно было видеть вечернюю звезду и слышать соловьев; и там, в более поздние годы, я обычно сочинял посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании. Впрочем, в раннюю пору мне отведено было значительно более скромное место, довольно случайно расположенное в нише коридорчика, между большой плетеной корзиной и дверью в ванную при детской. Эту дверь я держал приотворенной, глядя сонными глазами на пар, поднимающийся из красного дерева ванны, на фантастический флот лебедей и лодочек, на себя с арфой в одной из них, на мохнатую бабочку, ударявшуюся о рефлектор керосиновой лампы, на расписное окно за ней с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников. Наклонясь с насиженной доски, я прилаживал лоб, надносье, ежели быть точным, к удобной и гладкой краевой грани двери, слегка двигая ее туда-сюда своей головой, между тем как грань приятно холодила мне лоб. Сонный ритм проникал меня всего. Недавнее “Step, step, step” подхватывалось капающим краном. И впрок сопрягая звуковые узоры со зрительными, я распутывал лабиринтообразный рисунок линолеума и находил в нем лица, на которых тень или трещинка предлагала глазу point de repиre. Обращаюсь к родителям: никогда, никогда не говорите ребенку “Поторопись!”.
Последний этап моего смутного плавания наступал, когда я достигал наконец островка постели. С веранды или из гостиной, где шла без меня жизнь, мать поднималась, чтобы, ласково мурлыча, поцеловать меня на ночь. Шторы задернуты, горит свеча, Gentle Jesus, meek and mild, something-something little child, child, стоящее коленями на подушке, в которой скоро предстояло потонуть моей звенящей от сонливости голове. Английские молитвы в соединении с православной иконкой, изображавшей загорелого святого, все это составляло невинную смесь, на которую оглядываюсь с удовольствием; а над иконкой, высоко на стене, где в теплом свете свечи колыхалась какая-то тень (бамбуковой ширмы между кроватью и дверью?), виднелась за рамкою акварели таинственная тропинка, вьющаяся по одному из тех жутковато дремучих европейских буковых лесов, где только и подседа, что вьюнки, только и звука, что буханье твоего сердца. В прочитанной мне некогда матерью английской сказке мальчик ступил в такую картинку прямо с кровати и поскакал на деревянном коньке по тропинке, между безмолвных древес. И дробя молитву, присаживаясь на собственные икры, погружаясь в припудренную, преддремную, блаженную свою мглу, я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес – куда, кстати, в свое время я и попал.
Ошеломительная череда английских бонн и гувернанток – одни бессильно ломая руки, другие загадочно улыбаясь, – встречают меня, при моем возвращении в прошлое.
Была среди них тусклая мисс Рэчель, памятная только по бисквитам “Hantley and Palmer” (в голубой бумагой оклеенной жестяной коробке, со вкусными, миндальными наверху, а пресно-сухаристыми внизу), которыми она незаконно делилась со мной, уже почистившим зубы. Была мисс Клэйтон, которая, когда, бывало, развалюсь в кресле, тут же меня тык костяшками руки в поясницу да еще улыбнется и расправит плечи, показывая, значит, чего ей от меня надобно: она мне рассказывала про своего племянника, моих лет (четырех) мальчика, который вскармливал гусениц; впрочем те, которых она набрала для меня в незакрытую склянку с крапивой, однажды утром все до единой ушли, и садовник сказал, что они повесились. Была томная, черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот, потерявшая на пляже в Ницце или Бельвю белую лайковую перчатку, которую я тщетно искал среди гальки, красочных камушков и серовато-зеленых, оглаженных морем бутылочных осколков. Как-то ночью, в Аббации томную мисс Норкот пришлось попросить немедленно нас покинуть. Она обняла меня в утреннем сумраке детской, одетая в светлый плащ и плачущая, словно вавилонская ива, и весь тот день я оставался безутешным, не помог даже горячий шоколад, специально для меня сваренный старенькой няней Петерсонов, не помогли и особый хлеб с маслом, на гладкой поверхности которого тетя Ната, ловко завладев моим вниманием, нарисовала ромашку, потом кошку, а следом русалочку, о которой мы совсем недавно читали с мисс Норкот и оба плакали, так что я разревелся заново. Была небольшая, близорукая мисс Хант, чье недолгое у нас пребывание в Висбадене закончилось в день, когда мы с братом, пятилетний и четырехлетний, бежали из-под ее нервного надзора на пароход, который унес нас довольно далеко по Рейну, покуда нас не перехватили. Была красноносая мисс Робинсон. Потом была опять мисс Клэйтон. Была еще ужасная особа, которая читала мне вслух повесть Марии Корелли “Могучий Атом”. Были и другие. В какой-то точке времени они удалились из моей жизни и воспитание мое перешло во французские и русские руки, а немногие часы, оставшиеся на английские разговоры, посвящались нечастым урокам с двумя господами, мистером Бэрнес и мистером Куммингс, которые у нас не жили. В памяти моей они связаны с зимами в Петербурге, где у нас был особняк на Морской.
Мистер Бэрнес был крупного сложения, светлоглазый шотландец с прямыми соломенными волосами и красным лицом. По утрам он преподавал в языковой школе, а на остальное время набирал больше частных уроков, чем день мог вместить. При переезде с одного конца города на другой он всецело зависел от шлепающих шаткой рысцой извозщичьих кляч, доставлявших его к ученикам, и хорошо если попадал на двухчасовой урок (куда бы ради него ни приходилось тащиться) с опозданием в четверть часа, а к четырехчасовому добирался уже в шестом часу. Тягостное ожидание, вечная надежда, что хоть на этот раз сверхчеловеческое упорство не одолеет серой стены особо сильного бурана, – все это были чувства, возобновление которых едва ли предвидишь в зрелые лета (однако мне пришлось испытать нечто очень похожее, когда в Берлине, будучи вынужден сам преподавать язык, я бывало сидел у себя в меблированных комнатах и ждал одного каменноликого ученика, появлявшегося всегда, несмотря на все баррикады, которые я мысленно строил поперек его пути).
Самая темнота, заволакивающая улицу, казалась мне побочным продуктом тех усилий, которые делал мистер Бэрнес, чтобы добраться до нас. Приходил камердинер, опускал пышно-синие шторы, затягивал цветные гардины. Короткие штаны жали в паху, а черные рубчатые чулки шерстили под коленками, и к этому примешивался скромный позыв, который я ленился удовлетворить. Проходил едва ли не час – Бэрнеса все не было. Брат уходил в свою комнату, играл на пианино какие-то упражнения, потом брался, сбиваясь и повторяясь, за мелодии, которые я ненавидел – наставления, даваемые в “Фаусте” искусственным цветам (“…dites-lui qu'elle est belle…”) или стенания Владимира Ленского (“Куда, куда, куда вы удалились…”). Покинув верхний, “детский” этаж, я медленно соскальзывал по перилам лестницы на второй этаж, где находились аппартаменты родителей. Обычно они в это время отсутствовали, и в сумеречном оцепенении их комнат молодые мои чувства подвергались – телеологическому, что ли, “целеобусловленному” воздействию – как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы стремились создать этот определенный, окончательный образ, повторявшиеся предъявления которого наконец запечатлели его у меня в мозгу.