– Мне надоело, Майкл, давай удерем, хорошо?
– Живо! Пока нас не поймали!
На холодном ветру он подумал: «Сейчас – или у нее в комнате?» – По-моему, – проговорила Флер, – мистера Челфонта переоценивают – он просто какой-то сплошной зевок. На той неделе он у нас завтракает.
Нет, не сейчас, у нее в комнате!
– Как ты думаешь, кого бы пригласить для него, кроме Элисон?
– Не надо никого чересчур крикливого.
– Конечно нет, но надо кого-нибудь позанятнее. Ах, Майкл, знаешь, иногда мне кажется, что не стоит и стараться.
У Майкла замерло сердце. Не было ли это зловещим признаком – признаком того, что «примитивное» начинает расти в ней, всегда так увлеченной светской жизнью?
Час тому назад он бы сказал: «Ты права, дорогая; вот уж действительно не стоит». Но сейчас каждый признак перемены казался зловещим! Он взял Флер под руку.
– Не беспокойся, уж мы как-нибудь изловим самых подходящих птиц.
– Пригласить бы китайского посланника – вот было бы превосходно! проговорила Флер задумчиво. – Минхо, Барт – четверо мужчин, две дамы уютно! Я поговорю с Бартом!
Майкл уже открыл входную дверь. Он пропустил Флер и остановился поглядеть на звезды, на платаны, на неподвижную мужскую фигуру – воротник поднят до самых глаз, и шляпа нахлобучена до бровей. «Уилфрид, – подумал он. – Испания! Почему Испания? И все несчастные, все отчаявшиеся... чье сердце... Эх! К черту сердце!» – И он захлопнул дверь.
Но вскоре ему пришлось открыть другую дверь – и никогда он ее не открывал с меньшим энтузиазмом! Флер сидела на ручке кресла в светло-лиловой пижаме, которую она надевала иногда, чтобы не отставать от моды, и глядела в огонь. Майкл остановился, смотря на нее и на свое собственное отражение в одном из пяти зеркал, – белое с черным, как костюм Пьеро, пижама, которую она ему купила. «Марионетки в пьесе, – подумал он. – Марионетки в пьесе! Разве это настоящее?» Он подошел и сел на другую ручку кресла.
– О черт! – пробормотал он. – Хотел бы я быть Антиноем! – И он соскользнул с ручки кресла на сиденье, чтобы она смогла, если захочет, спрятать от него лицо.
– Уилфрид все мне рассказал, – спокойно произнес он.
Сказано! Что дальше? Он увидел, как кровь заливает ее шею и щеку.
– О-о! Чего ради... что значит: «рассказал»?
– Рассказал, что влюблен в тебя, больше ничего – ведь больше и нечего рассказывать, правда? – И, подтянув ноги в кресло, он плотно охватил колени обеими руками.
Один вопрос уже вырвался! Держись! Держись! И он закрыл глаза.
– Конечно, – очень медленно проговорила Флер. – Ничего больше и нет. Если Уилфриду угодно быть таким глупым...
«Если угодно!» Какими несправедливыми показались эти слова Майклу: ведь его собственная «глупость» была такой продолжительной» такой прочной! И – странно! – его сердце даже не дрогнуло! А ведь он должен был обрадоваться ее словам!
– Значит, с Уилфридом – покончено?
– Покончено? Не знаю.
Да и что можно знать, когда речь идет о страсти?
– Так, – сказал он, делая над собой усилие, – ты только не забывай, что я люблю тебя ужасно!
Он видел, как задрожали ее ресницы, как она пожала плечами.
– А разве я забываю?
Горечь, ласка, простая дружба – как понять?
Вдруг она потянулась к нему и схватила его за уши.
Крепко держа его голову, она посмотрела на него и засмеялась. И все-таки его сердце не дрогнуло. Если только она не водит его за нос... Но он притянул ее к себе в кресло. Лиловое, черное и белое смешалось она ответила на его поцелуй. Но от всего ли сердца? Кто мог знать? Только не Майкл!
Не застав дочери дома, Сомс сказал: «Я подожду», – и уселся на зеленый диван, не замечая Тинг-а-Линга, отсыпавшегося перед камином от проявлений внимания со стороны Эмебел Нэйзинг, – она нашла, что он «чудо до чего забавный!» Седой и степенный. Сомс сидел, с глубокой складкой на лбу, положив ногу на ногу, и думал об Элдерсоне и о том, куда идет мир и как вечно что-нибудь случается. И чем больше он думал, тем меньше понимал, как угораздило его войти в правление общества, которое имело дело с иностранными контрактами. Вся старинная мудрость, укрепившая в девятнадцатом веке богатство Англии, вся форсайтская философия, утверждавшая, что не надо вмешиваться в чужие дела и рисковать, весь закоренелый национальный индивидуализм, который не мог позволить стране гоняться то за одной синей птицей, то за другой, – все это подымало молчаливый протест в его душе. Англия идет по неверному политическому пути, пытаясь оказать влияние на континентальную политику, и ОГС идет по неверному финансовому пути, беря на себя страховку иностранных контрактов. Особый родовой инстинкт тянул Сомса назад, на его собственную, прямую дорогу. Никогда не впутываться в дела, которые не можешь проверить! «Старый Монт» говорил: «держаться на ринге». Ничего подобного! Не вмешивайся не в свое дело вот правильная «формула». Он почувствовал что-то около ноги: Тинг-а-Линг обнюхивал его брюки.
– А, – сказал Сомс, – это ты!
Поставив передние лапы на диван, Тинг-а-Линг облизнулся.
– Подсадить тебя? – сказал Сомс. – Уж очень ты длинный! – И снова он почувствовал какую-то еле уловимую теплоту от сознания, что собака его любит.
«Что-то во мне есть, что ему нравится», – подумал он и, взяв Тинг-а-Линга за ошейник, втащил его на подушку. «Ты и я – нас двое таких», – как будто говорила собачонка пристальным своим взглядом. Китайская штучка! Китайцы знают, чего им надо; они уже пять тысяч лет как не вмешиваются в чужие дела!
«Подам в отставку», – подумал Сомс. Но как быть с Уинифрид, с Имоджин, с сыновьями Роджера и Николаев, которые вложили деньги в это дело, потому что он был там директором? И что они ходят за ним, как стадо баранов! Он встал. Не стоит ждать – лучше пойти на Грин-стрит и теперь же поговорить с Уинифрид. Ей придется опять продавать акции, хотя они слегка упали. И, не прощаясь с Тинг-а-Лингом, он ушел.
Весь этот год жизнь почти доставляла ему удовольствие. То, что он мог хоть раз в неделю куда-то прийти, посидеть, встретить какую-то симпатию, как в прежние годы в доме Тимоти, – все это удивительно подымало его настроение. Уйдя из дому, Флер унесла с собой его сердце; но Сомс, пожалуй, предпочитал навещать свое сердце раз в неделю, чем носить его всегда с собой. И еще по другим причинам жизнь стала легче. Этот мефистофельского вида иностранец Проспер Профон давно уехал неизвестно куда, и с тех пор жена стала гораздо спокойнее и ее сарказм значительно слабее. Она занималась какой-то штукой, которая называлась «система Куэ» , и пополнела. Она постоянно пользовалась автомобилем. Вообще привыкла к дому, поутихла. Кроме того, Сомс примирился с Гогэном, – некоторое понижение спроса на этого художника убедило его в том, что Гогэн стоил внимания, и он купил еще три картины. Гогэн снова пойдет в гору. Сомс даже немного жалел об этом, потому что он успел полюбить этого художника. Если привыкнуть к его краскам – они начинают даже нравиться. Одна картина – в сущности, без всякого содержания – как-то особенно привлекала глаз. Сомсу становилось даже неприятно, когда он думал, что с картиной придется расстаться, если цена очень поднимется. Но и помимо всего этого, Сомс чувствовал себя вполне хорошо; он переживал рецидив молодости по отношению к Аннет, получал больше удовольствия от еды и совершенно спокойно думал о денежных делах. Фунт подымался в цене; рабочие успокоились; и теперь, когда страна избавилась от этого фигляра, можно было надеяться на несколько лет прочного правления консерваторов. И только подумать, размышлял он, проходя через Сент-Джемс-парк по направлению к Грин-стрит, – только подумать, что он сам взял и влез в общество, которое он не мог контролировать! Право, он чувствовал себя так, как будто сам черт его попутал!
На Пикадилли он медленно пошел по стороне, примыкавшей к парку, привычно поглядывая на окна «Айсиумклуба». Гардины были спущены, и длинные полосы света пробивались мягко и приветливо. И ему вспомнилось, что кто-то говорил, будто Джордж Форсайт болен. Действительно, Сомс уже много месяцев не видел его в фонаре окна. Н-да, Джордж всегда слишком много ел и пил. Сомс перешел улицу и прошел мимо клуба; какое-то внезапное чувство, – он сам не знал, какое – тоска по своему прошлому, словно тоска по родине, – заставило его повернуть и подняться в подъезд.
– Мистер Джордж Форсайт в клубе?
Швейцар уставился на него. Этого длиннолицего седого человека Сомс знал еще с восьмидесятых годов.
– Мистер Форсайт, сэр, – сказал он, – опасно болен. Говорят, не поправится, сэр.
– Что? – спросил Сомс. – Никто мне не говорил.
– Он очень плох, совсем плох. Что-то с сердцем.
– С сердцем? А где он?
– У себя на квартире, сэр, тут за углом. Говорят, доктора считают, что он безнадежен. А жаль его, сэр! Сорок лет я его помню. Старого закала человек и замечательно знал толк в винах и лошадях. Никто из нас, как говорится, не вечен, но никогда я не думал, что придется его провожать. Он малость полнокровен, сэр, вот в чем дело.